Я снял его с крючка и обратился к нему: – Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву? Ты что – не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? – Я открыл дверь и швырнул свитер на диван. – В эту комнату никакая одежда не допускается! – заорал я.
Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок. Раздались материнские шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет. Картинки в "Художниках и Моделях" были просто лапушками. Я выбрал самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу. Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.
– Хлоя, – сказал я ей, – я поклоняюсь тебе. Зубы твои – словно овечье стадо на склонах горы Гилеад, а щеки твои миловидны. Я – твой покорный слуга, я приношу тебе любовь вековечную.
– Артуро! – раздался голос матери. – Открой.
– Чего тебе надо?
– Что ты там делаешь?
– Читаю. Изучаю! Неужели мне даже это запрещено в собственном доме?
Она погрохотала о дверь пуговицами свитера.
– Я не знаю, куда это девать, – сказала она. – Пусти меня в чулан сейчас же.
– Невозможно.
– Чем ты занимаешься?
– Читаю.
– Что читаешь?
– Литературу!
Она никак не хотела уходить. В зазоре под дверью виднелись пальцы ее ног. Я не мог разговаривать со своей девушкой, пока там стояла мать. Я отложил журнал и стал ждать, когда она уйдет. Она не уходила. Даже не шелохнулась. Прошло пять минут. Свечка трещала. Чулан снова наполнялся дымом. Она не сдвинулась ни на дюйм. В конце концов я сложил журналы стопкой на пол и прикрыл их коробкой. На мать мне хотелось завопить. Могла бы, по крайней мере, шевельнуться, пошуметь, переступить ногами, свистнуть. Я взял с пола какое-то чтиво и сунул в середину палец, как будто страницу заложил. Когда я открыл дверь, мать зыркнула мне в лицо. Как будто всё про меня знает. Она уперла руки в бедра и принюхалась. Глаза ее ощупывали всё – углы, потолок, пол.
– Да чем ты тут, ради всего святого, занимаешься?
– Читаю! Улучшаю ум. Ты даже это запрещаешь?
– Что-то тут ужасно не так, – промолвила она. – Ты опять читаешь эти гадкие книжульки с картинками?
– Я не потерплю ни методистов, ни святош, ни зуда похоти в своем доме. Мне надоело это хорьковое ханжество. Моя собственная мать – ищейка похабщины наихудшей разновидности, и это ужасная правда.
– Меня от них тошнит, – сказала она. Я ответил:
– Картинки тут ни при чем. Ты – христианка, тебе место в Эпуорте , в Библейском Поясе . Ты фрустрирована своей низкопробной набожностью. В глубине же души ты – негодяйка и ослиха, пройдоха и тупица.
Она отпихнула меня и вошла в чулан. Внутри стоял запах плавленого воска и кратких страстей, истраченных на пол. Мать знала, что таит темнота. Она выскочила оттуда.
– Иже еси на небесн! – воскликнула она. – Выпусти меня отсюда. – Она оттолкнула меня и захлопнула за собой дверь. На кухне загремели кастрюли и сковородки. Потом хлопнула и кухонная дверь. Я заперся в чулане, зажег свечи и вернулся к своим картинкам. Через некоторое время мать снова постучала и сообщила, что ужин готов. Я ответил, что уже поел. Мать нависла над дверью. Снова проснулось раздражение. Оно ощутимо сочилось из матери. У двери стоял стул. Я услышал, как она подтащила его поближе и уселась. Я знал, что сидит она, скрестив руки на груди, смотрит на свои туфли, ноги вытянуты – она всегда так сидит и ждет. Я закрыл журнал и тоже стал ждать. Если ей втерпеж, то и мне тоже. Носком она постукивала по ковру. Стул поскрипывал. Темп стука нарастал. Вдруг она вскочила и забарабанила в дверь. Я поспешно открыл.
– Выходи оттуда немедленно! – завопила она.
Я выскочил как оглашенный. Она улыбнулась – устало, но с облегчением. Зубы у нее маленькие. Один внизу выбивался из ряда, будто солдат, идущий не в ногу. Росту в ней было не больше пяти футов трех дюймов, но она казалась очень высокой, когда надевала каблуки. Возраст больше всего выдавала кожа. Матери было сорок пять. Под ушами кожа слегка провисала. Я радовался, что волосы у нее не седеют. Я всегда искал седые, но ни разу не находил. Я ее толкнул, защекотал, она засмеялась и упала в кресло. Я дошел до дивана, растянулся и немного поспал.
Три
Я проснулся, когда сестра вернулась домой. У меня болела голова и еще что-то – вроде как мышцу в спине потянул, – и я знал, отчего у меня эта боль: слишком много думаю о голых женщинах. Часы возле радиоприемника показывали одиннадцать. Сестра сняла пальто и направилась к чулану. Я сказал, чтоб она держалась от него подальше, а не то ей конец. Она улыбнулась надменно и понесла пальто в спальню. Я перевернулся и спустил ноги на пол. Спросил, где была, но она не ответила. Вот что всегда меня доставало – она редко обращала на меня внимание. Ненавидеть ее за это я не мог, хотя иногда хотелось. Она была хорошенькой девчушкой, шестнадцать лет. Немного выше меня, черные волосы, темные глаза. Однажды в школе выиграла конкурс на лучшие зубы. Тылы у нее – будто каравай итальянского хлеба, круглые, то, что надо. Я, бывало, замечал, как парни на ее корму оглядываются: она их цепляла. Сестра же оставалась холодна, и походка ее была обманчива. Ей не нравилось, когда парни на нее смотрят. Она считала это делом грешным; ну, говорила так, по крайней мере. Она говорила, что это мерзко и позорно.
Когда она оставляла дверь спальни открытой, я, бывало, наблюдал за нею, а иногда подглядывал в замочную скважину или прятался под кроватью. Она стояла спиной к зеркалу и исследовала свою задницу, проводя по ней руками, туго натягивая платье. Она никогда не носила платьев, если те не приталены и не подчеркивают бедра, и всегда обмахивала стул, прежде чем туда сесть. И лишь затем садилась, чопорно и холодно. Я пытался подбить ее покурить сигарету, но она не хотела. Еще я пытался давать ей советы о жизни и сексе, но она считала меня ненормальным. Она походила на отца – чистенькая и очень прилежная и в школе, и дома. Помыкала матерью. Она была умнее мамы, но не думаю, что ей удалось бы и близко сравниться с моим разумом по чистой блистательности. Помыкала она всеми – но не мной. Когда умер отец, она попробовала было и мной покомандовать. Но я и слышать об этом не хотел – подумать только, моя собственная сестра! – и она решила, видимо, что еe помыкания я все равно недостоин. Хотя время от времени я давал ей собою командовать – но лишь для того, чтобы продемонстрировать гибкость своей личности. Она была чиста, как лед. Дрались же мы, как кошка с собакой.
Во мне было всякое, что ей не нравилось. Ее от этого воротило. Наверное, подозревала существование женщин в одежном чулане. Иногда я дразнил ее, похлопывая по заду. Она с ума сходила от злости. Однажды я так сделал, а она схватила мясницкий нож и гонялась за мной, пока я не слинял из квартиры. После этого не разговаривала со мной две недели и сказала матери, что никогда со мной больше не заговорит и есть со мною за одним столом не будет. В конце концов перебесилась, конечно, однако никогда не забуду, как она взбеленилась. Она б меня тогда зарезала – если б поймала.
У нее имелось то, чем отличался мой отец и что отсутствовало и в матери, и во мне. Я имею в виду чистоплотность. Когда я был пацаном, я раз увидел, как гремучая змея сражается с тремя скотч-терьерами. Собаки сдернули ее с камня, где она грелась на солнышке, и разодрали на куски. Змея дралась яростно, не теряя присутствия духа, она знала, что ей конец, и каждый пес уволок по куску ее кровоточившего тела. Остался только хвост с тремя погремушками – и он по-прежнему шевелился. Даже разорванная на куски, змея была для меня чудом. Я подошел к камню, на котором еще оставалась кровь. Обмакнул в нее палец и слизал. Я плакал, как ребенок. Я эту змею так и не смог забыть. Будь она живой, однако, я бы к ней и близко не подошел. Что-то похожее было у меня с сестрой и отцом.
Я считал, что, коль скоро моя сестра такая симпатичная и любит командовать, из нее выйдет роскошная жена. Она же была слишком холодна и набожна. Стоило мужчине прийти к нам домой и позвать ее на свидание, она ему отказывала. Стояла в дверях и даже не приглашала войти. Она хотела стать монахиней – вот в чем беда. Удерживала ее мать. Сестра решила отложить это еще на несколько лет. Говорила, что единственный мужчина, которого она любит, – Сын Человеческий, а единственный жених – Христос. Похоже, нахваталась у монахинь. Мона не могла такого придумать без посторонней помощи.
В школе она все дни проводила с монахинями из Сан-Педро. Когда она закончила начальную школу, отцу был не по карману католический колледж для нее, поэтому она отправилась в обычную вилмингтонскую школу. Как только там все закончилось, она снова стала ездить в Сан-Педро к монахиням. Оставалась там на целый день, помогала проверять тетради, проводить занятия в детском саду и всякое такое. По вечерам валяла дурака в вилмингтонской церкви на другой стороне залива, всякими цветочками алтарь украшала. Сегодня – тоже.
Она вышла из спальни в халате.
Я сказал:
– Ну как там сегодня Иегова? Что Он думает о квантовой теории?
Она зашла в кухню и заговорила с матерью о церкви. Они спорили о цветах: какие лучше для алтаря – белые или красные розы.
Я сказал:
– Яхве. Когда в следующий раз увидишь Яхве, передай, что у меня к нему есть пара вопросов.
Они продолжали разговаривать.
– О Господи Боже Святый Иегова, узри свою лицемерную и боготворящую Мону у ног своих, слюнявую идиотскую фиглярку. Ох, Иисус, как же она свята. Милый строженька-боженька, да она просто непорочна.
Мать сказала:
– Артуро, прекрати. Твоя сестра устала.
– О Дух Святый, о святое раздутое тройное эго, вытащи нас из Депрессии. Выбери Рузвельта. Удержи нас на золотом стандарте. Сотри с него Францию, но, Христа ради, оставь нас!
– Артуро, перестань.
– О Иегова, в своей неизбывной изменчивости посмотри, не найдется ли у тебя где-нибудь монетки для семейства Бандини.
Мать сказала:
– Стыдно, Артуро. Стыдно. Я вскочил с дивана и завопил:
– Я отрицаю гипотезу Бога! Долой декадентство мошеннического христианства! Религия – опиум для народа! Всем, что мы есть и чем только надеемся стать, мы обязаны дьяволу и его контрабандным яблокам!
Мать погналась за мной с метлой. Чуть было не перецепилась через нее, тыча мне в лицо соломенным веником на конце. Я оттолкнул метлу и спрыгнул на пол. Затем стянул с себя рубашку и встал голый по пояс. Склонил перед ней голову.
– Спусти на меня свою нетерпимость, – воззвал я. – Преследуй меня! Распни меня на дыбе! Вырази свое христианство! Пускай же Воинствующая Церковь проявит свою кровавую душу! Оставьте меня висеть на кресте в назидание! Тычьте раскаленной кочергой мне в глаза. Сожгите меня на колу, христианские псы!
Мона зашла со стаканом воды. Забрала у матери метлу и протянула воду. Мать выпила и чуть-чуть успокоилась. Потом поперхнулась и раскашлялась прямо в стакан, готовая расплакаться.
– Мама! – сказала Мона. – Не плачь. Он чокнутый.
Она взглянула на меня восковыми невыразительными глазами. Я отошел к окну. Когда я повернулся к ним снова, она все смотрела на меня.
– Христианские псы, – сказал я. – Буколические водостоки! Бубус Американусы! Шакалы, выдры, хорьки и ослы – вся ваша глупая братия. Я один в целой вашей семье не отмечен клеймом кретинизма.
– Дурак, – сказала она. Они ушли в спальню.
– Не называй меня дураком, – ответил я. – Невроз ходячий! Фрустрированная, закомплексованная, бредовая, слюнявая недомонахиня!
Мать сказала:
– Ты это слышала? Какой ужас!
* * *
Они легли спать. Мне достался диван, а им – спальня. Когда их дверь закрылась, я вытащил журналы и залез с ними в постель. Я радовался, что могу рассматривать девушек при свете большой комнаты. Гораздо лучше вонючего чулана. Я разговаривал с ними где-то с час – уходил в горы с Элейн, уплывал в Южные моря с Розой и наконец, при групповой встрече с ними всеми, расстеленными вокруг, сообщил им, что у меня нет любимиц и каждая по очереди получит свой шанс. Однако через некоторое время я ужасно устал, ибо все больше чувствовал себя идиотом, пока не возненавидел окончательно саму мысль о том, что они – всего лишь картинки, плоские и одномерные, такие похожие друг на друга и цветом, и улыбками. Да и улыбались все они, как шлюхи. Все это стало до предела ненавистным, и я подумал: "Посмотри на себя! Сидишь тут и разговариваешь с кучей проституток. Прекрасным же сверхчеловеком ты сам оказался! А если б Ницше тебя сейчас увидел? Или Шопенгауэр – что бы он подумал? Или Шпенглер! Ох как бы Шпенглер на тебя заорал! Придурок, идиот, свинья, животное, крыса, грязный, презренный, омерзительный поросенок!" Неожиданно я сгреб все картинки в охапку, разорвал их на клочки и швырнул в дыру унитаза в ванной. Потом заполз обратно в постель и ногами скинул одеяло на пол. Ненавидел я себя так, что сел на диване, думая о себе только худшее. Наконец я настолько себе опротивел, что ничего больше не оставалось – только спать. Однако задремал я через много часов. На востоке туман рассеивался, а запад оставался черным и серым. Три часа уже, наверное. Из спальни доносилось тихое материнское похрапывание. К тому времени я уже готов был совершить самоубийство и, размышляя о нем, заснул.
Четыре
В шесть мать поднялась и позвала меня. Я перевернулся на другой бок – вставать не хотелось. Она схватила одеяло и откинула его. Я остался лежать голым на простыне, поскольку спал без ничего. Нормально-то оно нормально, но сейчас утро, а я к нему не подготовился, и она могла его увидеть – нет, я не против, чтоб она видела меня голым, но не таким же, каким парень бывает порой по утрам. Я прикрыл место рукой и попытался его спрятать, но она все равно увидела. Казалось, она специально ищет, чем бы меня смутить, – моя собственная мать. Она сказала:
– Позор, с утра пораньше.
– Позор? – переспросил я. – С чего это?
– Позор.
– Ох, господи, что вы, христиане, дальше придумаете? Теперь уже спать – позор!
– Ты знаешь, о чем я говорю, – ответила она. – Позор тебе, в твоем-то возрасте. Позор тебе. Стыдно. Стыдно.
Она снова отправилась в кровать.
– Позор ему, – сказала она Моне.
– Что он еще натворил?
– Позор ему.
– Что он наделал?
– Ничего, но все равно ему позор. Стыдно.
Я заснул. Через некоторое время она меня снова окликнула.
– Я сегодня на работу не иду, – сказал я.
– Почему?
– Я потерял работу.
Гробовая тишина. Затем они с Моной подскочили на постели. Моя работа – это всё. У нас по-прежнему оставался дядя Фрэнк, но мой заработок они расписали заранее. Надо было придумать что-нибудь стоящее, поскольку и та и другая знали, что я врун. Мать-то еще можно обвести вокруг пальца, а Мона никогда ничему не верила – даже правде, если ее говорил я.
Я сказал:
– Племянник мистера Ромеро только что вернулся с родины. Он получил мое место.
– Я надеюсь, ты не рассчитываешь, что мы в это поверим? – поинтересовалась Мона.
– Мои ожидания едва ли рассчитаны на имбецилов, – ответил я.
Мать подошла к дивану. История звучала не очень убедительно, но мать всегда охотно давала мне спуску. Не будь тут Моны, сработало бы наверняка. Она велела Моне сидеть тихо, чтобы выслушать все до конца. Мона портила рассказ своим трепом. Я заорал ей, чтоб заткнулась.
Мать спросила:
– Ты правду говоришь?
Я положил руку на сердце, закрыл глаза и ответил:
– Перед Господом Всемогущим и его небесным судом торжественно клянусь, что не лгу, не сочиняю. А если лгу, то, надеюсь, Он поразит меня насмерть в эту самую минуту. Неси часы.
Она сняла часы с приемника. В чудеса она верила – в любые чудеса. Я закрыл глаза – сердце колотилось. Я затаил дыхание. Шли секунды. Через минуту я выпустил воздух из легких. Мать улыбнулась и поцеловала меня в лоб. Теперь у нее виноват Ромеро.
– Ну как же он так может с тобой? – сказала она. – Я ему не позволю. Я сейчас к нему схожу и скажу все, что о нем думаю.
Я выскочил из постели. Голый, но плевать. Я сказал:
– Господи Всемогущий! Да у тебя что, ни гордости нет, ни малейшего чувства человеческого достоинства? Зачем тебе к нему ходить после того, как он отнесся ко мне с такой жульнической лживостью? Ты что, к тому же имя семьи опозорить хочешь?
Она одевалась в спальне. Мона смеялась и приглаживала пальцами волосы. Я зашел, стянул с матери чулки и завязал их в узлы, не успела она и глазом моргнуть. Мона качала головой и хихикала. Я подсунул ей под нос кулак и предупредил в последний раз, чтоб не лезла куда не надо. Мать просто не знала, что делать дальше. Я положил руки ей на плечи и заглянул и глаза…
– Я – человек глубокой гордости, – сказал я. – Отзывается ли это аккордом одобрения в твоей способности к суждению? Гордость! И первое, и последнее высказывания мои взрастают из почвы этого слоя, который я называю Гордостью. Без нее жизнь моя – похотливое разочарование. Коротко говоря, я предъявляю тебе ультиматум. Если ты пойдешь к Ромеро, я покончу с собой.
Это ее перепугало до чертиков, однако Мона каталась по кровати и хохотала, как помешанная. Больше я ничего не сказал, вернулся к себе на диван и вскоре опять уснул.
Когда я проснулся, времени было около полудня, они уже куда-то ушли. Я извлек картинку с моей старинной подружкой, которую звал Марселлой, и мы отправились в Египет заниматься любовью на галере с рабами-гребцами посреди Нила. Я пил вино из ее сандалий и молоко из грудей ее, а потом мы заставили рабов подгрести к речному берегу, и я кормил ее сердцами колибри, тушенными в подслащенном птичьем молоке. Когда все кончилось, я чувствовал себя самим сатаной. Мне хотелось заехать себе самому по носу, вырубить себя до беспамятства. Я хотел изрезать себя так, чтобы кости трещали. Я разорвал картинку с Марселлой в клочья и спустил их в туалет, подошел к шкафчику с лекарствами, достал бритву и, не успев еще ничего сообразить, полоснул по руке ниже локтя, но неглубоко, чтобы кровь потекла, но больно не стало. Я пососал разрез, но боль все не наступала, поэтому я взял соли и втер немного в ранку, и она вгрызлась в мою плоть, больно, и заставила выскочить из себя и снова почувствовать себя живым, и я втирал ее, пока терпеть не осталось мочи. После этого я перевязал себе руку.
На столе они оставили мне записку. Там говорилось, что они ушли к дяде Фрэнку, а еда мне на завтрак стоит в кладовке. Но я решил поесть у Джима, поскольку деньги еще не кончились. Я пересек школьный двор через дорогу от дома и зашел к Джиму. Заказал яичницу с ветчиной. Пока я ел, Джим поддерживал разговор. Он сказал:
– Вот ты много читаешь. А сам книжку написать не пробовал?
Это все и решило. С этого момента я захотел стать писателем.
– Я и сейчас пишу книгу, – ответил я. Он захотел узнать, какую именно.
Я сказал:
– Моя проза не продается. Я пишу для Вечности. Он ответил: