Дорога на Лос Анжелес - Джон Фанте 9 стр.


Дядя мой насчет работы оказался прав – еще как прав. Думать тут не надо. С такой работой мозги можно запросто и дома оставлять. Весь день мы только стояли и двигали руками и ногами. Время от времени переминались с одной ноги на другую. Если хотелось подвигаться по-настоящему, приходилось спускаться с настила и идти к питьевому фонтанчику или в уборную. У нас был план: мы ходили по очереди. Каждый проводил в уборной десять минут. Когда работали эти машины, никакого начальства не требовалось. Утром начиналась маркировка банок, Коротышка Нэйлор просто дергал рубильник и уходил. Он-то эти машины знал. Нам не нравилось, когда они нас опережали. Если это происходило, нам отчего-то становилось неприятно. Не больно, как бывает, если кто-нибудь подкладывает тебе кнопку на стул, а грустно, что в конечном итоге оказывалось гораздо хуже. Если мы сбегали, кому-нибудь ниже по конвейеру это не удавалось. Он орал. Здесь, в самом начале цепи, нам приходилось потеть сильнее, чтобы потуже упаковать конвейер и человеку на том конце стало чуточку полегче. Никому эта машина не нравилась. Не важно, филиппинец ты, итальянец или мексиканец. Она всех доставала. Да и ухаживать за нею еще как приходилось. Она вела себя как дитя. Когда она ломалась, по всем цехам проносился вихрь паники. Все рассчитано до минуты. Если машины глушили, словно в другое место попадал. Не на консервную фабрику, а в больницу. Мы ждали, разговаривали шепотом, пока механики налаживали все обратно.

Я работал прилежно потому, что вынужден был работать прилежно, и сильно не жаловался, поскольку времени на жалобы не оставалось. Большую часть времени я стоял, подавая банки в автомат, и думал о деньгах и женщинах. С такими мыслями время текло быстрее. У меня это была первая работа, где чем меньше о работе думаешь, тем легче. Я доводил себя до исступления мыслями о женщинах. Дело в том, что настил постоянно дергался. Одна греза перетекала в другую, и часы летели, а я стоял возле машины и старался сосредоточиться на работе, чтобы остальные парни не знали, о чем я думаю.

Сквозь тучи пара я видел в другом углу цеха открытую дверь. За нею лежала голубая бухта, которую обмахивали сотни грязных ленивых чаек. На том берегу стоял причал на Каталину. Каждые несколько минут по утрам катера и гидропланы отчаливали от него курсом на остров в восемнадцати милях отсюда. Через смутную дверь я видел красные поплавки самолетов, что отрывались от воды. Катера ходили только по утрам, гидропланы же взлетали весь день. Мокрые красные поплавки, с которых текла вода, сверкали на солнце, распугивая чаек. Но оттуда, где я стоял, только их и было видно. Одни поплавки. Ни крыльев, ни фюзеляжей.

Это меня расстраивало с самого первого дня. Я хотел увидеть гидросамолет целиком. Много раз я видел их по пути на работу. Останавливался на мосту посмотреть, как летчики с ними возятся, и знал наперечет все машины в этом флоте. Но видеть в дверной проем одни поплавки – это вгрызалось мне в мозги почище гнид. В голову приходили совершенно безумные мысли. Я воображал, что происходит с невидимыми частями самолета: за крылья уцепились зайцы. Мне хотелось опрометью нестись к двери, удостовериться, так ли это. У меня всегда были предчувствия. Я желал трагедий. Мне хотелось увидеть, как самолет взрывается на куски и пассажиры тонут в бухте. Бывали утра, когда я приходил на работу с единственной надеждой – что сегодня кто-нибудь утонет в бухте. Я даже бывал в этом убежден. Вот следующий гидроплан, говорил я себе, следующий никогда не долетит до Каталины: он разобьется при взлете; завопят люди, женщины с детьми утонут в бухте; Коротышка Нэйлор вырубит конвейер, и мы все выскочим наружу посмотреть, как спасатели выуживают из воды тела. Это обязательно должно произойти. Это неизбежно. Ведь я считал себя ясновидящим. Вот так весь день самолеты и взлетали. Я же, стоя на своем месте, видел только поплавки. Мне так хотелось сорваться с места, что кости болели. Вот следующий уж точно разобьется. У меня клокотало в горле, я кусал губы и лихорадочно ждал этого следующего. И вот – рев моторов, такой слабый за гулом фабрики, а я уже на стреме. Наконец-то смерть! Теперь они умрут! Когда подходило время взлета, я бросал работу и смотрел, изголодавшись по такому зрелищу. Гидропланы от курса не отклонялись ни на дюйм. Перспектива в дверном проеме никогда не менялась. И в этот раз, как обычно, в дверях мелькали только поплавки. Я вздыхал. Ну что ж, кто знает? Может, он разобьется за маяком в конце мола. Я об этом узнаю через минуту. Завоют сирены пограничной службы. Но сирены не выли. Еще одному самолету удалось уйти.

Через пятнадцать минут раздавался рев следующего. Нам полагалось оставаться на местах. Но к черту приказы. Я отскакивал от лотка и несся к двери. Взлетал большой красный самолет. Я видел его весь, каждый дюйм его, и глаза мои уже пировали, предвкушая трагедию. Где-то снаружи таится смерть. И в любой момент нанесет удар. Гидроплан пересек бухту, взмыл в воздух и направился к маяку в Сан-Педро. Все меньше и меньше. И этот удрал. Я погрозил ему кулаком.

– Ты еще получишь! – заорал я ему вслед.

Парни у лотка в изумлении таращились на меня. Я чувствовал себя придурком. Я отошел от двери и вернулся на место. Их глаза обвиняли меня, будто я сбегал к дверям и убил там прекрасную птицу.

Неожиданно я взглянул на них по-другому. Какие недоумки. Так впахивают. И жен кормить надо, и выводок чумазых детишек, а тут и счет за электричество подоспел, и счет из бакалейной лавки – они так далеко от меня отстоят, такие отдельные, грязные робы на голое тело, с дурацкими мексиканскими рожами, на которых черти горох молотили, а глупость из них так и прет, смотрят, как я иду на место, думают, я свихнулся, аж дрожь берет. Они – плевки чего-то липкого и медленного, комковатого и набухшего, чем-то похожего на гуммиарабик, клейкого и приставучего, беспомощного и безнадежного, с печальными, кнутом иссеченными взглядами зверей полевых. Думают, что я свихнулся, потому что я не похож на старого, иссеченного кнутом зверя полевого. Так пускай считают меня сумасшедшим! Разумеется, я ненормален! Ах вы, глиномесы, олухи, дуралеи! Да мне плевать, что вы думаете. Мне стало противно оттого, что приходится стоять к ним так близко. Мне хотелось избить их, одного за другим, колошматить, пока все не превратятся в месиво ран и кровищи. Мне хотелось им завопить: что уставились на меня своими унылыми, меланхоличными, просящими кнута буркалами? – поскольку в сердце у меня от них переворачивалась какая-то черная плита, могила открывалась, дыра, болячка, и внутрь вползали мучительной чередой их покойники, а за ними – еще покойники, и еще, и все несли сквозь мое сердце горькие страдания своей жизни.

Машина лязгала и громыхала. Я встал на свое место рядом с Эузибио и принялся за работу – одно и то же, направляй банки в машину и смирись с тем, что ты не ясновидец, что трагедии разыгрываются только но ночам, как последние трусы. Парни увидели, как я вернулся к работе, и тоже зашевелились, махнув на меня рукой – маньяк, что с него взять. Никто ничего не сказал. Текли минуты. Прошел час. Эузибио пихнул меня в бок.

– А ты почему так бегал?

– Летчик. Мой старый друг. Полковник Бакингэм. Я ему махал.

Эузибио покачал головой.

– Чепуха, Артуро. Мастак ты врать.

Четырнадцать

Со своего места у конвейера я еще видел Калифорнийский Яхт-клуб. Он стоял на фоне первых зеленых складок холмов Палос-Вердес. Словно пейзаж Италии, которую я знал по книгам. Яркие вымпелы трепетали на мачтах. Дальше виднелись белые барашки больших волн, что разбивались о зубья мола. На палубах лежали мужчины и женщины в небрежных белых костюмах. Сказочный народ: люди из мира кино и финансовых кругов Лос-Анджелеса. Мошна туга, а эти яхты – их игрушки. Если им хочется, могут бросить работу в городе и приехать в гавань, позабавлять-ся с ними, а заодно и теток своих прихватить.

Да еще каких теток! У меня дух захватывало только от того, как они катили мимо меня в больших авто, с таким достоинством, такие красивые, так запанибрата со всем этим богатством, так элегантно держа сигареты в кончиках пальцев, зубы такие отполированные и сияющие, в таких неотразимых платьях, облегающих с таким совершенством, скрывая любой недостаток тела и превращая их в образцы привлекательности. В полдень, когда большие машины с ревом проносились по шоссе мимо консервной фабрики, а мы вываливались из цехов пообедать, я разглядывал их, будто взломщик – алмазы. Однако они казались такими далекими, что я их ненавидел, а от ненависти этой они становились ближе. Настанет день, и они будут моими. Я овладею ими – а также машинами, что их возят. Лишь грянет революция, как они станут подданными Комиссара Бандини, вот тут, прямо в Советском Районе Сан-Педро.

Но особенно я помню одну женщину на яхте, в двухстах ярдах от меня. С такого расстояния лица ее было не разглядеть. Я различал только движения тела, когда она гуляла по палубе, словно королева пиратов в ослепительно белом купальнике. Она расхаживала взад-вперед по палубе яхты, что ленивой кошкой изогнулась в голубой воде. Всего лишь одно воспоминание, одно впечатление, которое можно получить, только стоя у лотка и выглядывая в дверь. Одно воспоминание, но я влюбился в нее – первая настоящая женщина, которую я когда-либо любил. Она время от времени останавливалась у поручней и смотрела в воду. Потом поворачивалась и ходила снова, и роскошные бедра ее двигались вверх и вниз. Однажды она повернулась и бросила взгляд на раскорячившуюся консервную фабрику на берегу. И смотрела так несколько минут. Меня она видеть не могла, однако смотрела прямо на меня. Вот в то самое мгновение я и влюбился. Любовь с первого взгляда – хотя виной тому оказаться мог и ее белый купальник. Я рассматривал ситуацию со всех сторон и в конце концов прижал, что это любовь, и никак не иначе. Посмотрев на меня, она отвернулась и вновь зашагала по палубе. Я влюблен, сказал я себе. Так вот она какая, любовь! Весь день я думал о ней. На следующий день яхты уже не было. Потом я часто о ней вспоминал, и, хотя никогда не придавал этому особого значения, я был уверен, что влюблен. Через некоторое время думать о ней и перестал, она превратилась в воспоминание, в простую мысль, что приходит в голову, если коротаешь время у лотка с банками. И все же я ее любил; она так меня и не увидела, а я так и не разглядел ее лица, но это все равно была любовь. Себя я, правда, тоже не смог убедить, что любил ее, но решил, что тут я в кои-то веки оказался не прав и любил ее на самом деле по-настоящему.

Как-то раз в этикеточный цех зашла красивая светловолосая девушка. С нею был мужчина с элегантными усиками и в гетрах. Потом я выяснил, что его звали Хьюго. Он был хозяином этой консервной фабрики, а также тех, что на острове Терминал и в Монтерее. Кем ему приходилась девушка, не знал никто. Она цеплялась за его руку, от вони ее мутило. Я сразу понял, что ей здесь не нравится. На вид – не больше двадцати. На ней было зеленое пальто. Спина идеально изгибалась, как бочарная клепка, а на ногах – белые туфли на высоком каблуке. Хьюго изучал нас холодно, оценивающе. Девушка прошептала что-то ему на ухо. Он улыбнулся и потрепал ее по руке. И они вышли. В дверях она обернулась и еще раз посмотрела на всех нас. Я склонил голову, чтобы такая красавица не заметила меня среди всех этих мексиканцев и филиппинцев.

Рядом у лотка стоял Эузибио.

Он пихнул меня в бок и спросил:

– Нравится, Артуро?

– Не дури, – ответил я. – Это же шлюха, просто вылитая капиталистическая шлюха. Ее дни будут сочтены. Как только грянет революция.

Но я так и не смог забыть этой девушки в ее зеленом пальто и белых туфлях. Я был уверен, что настанет день и я ее где-нибудь встречу. Возможно, сам я уже стану богатым и знаменитым. И даже тогда не буду знать ее имени, но найму детективов следить за Хьюго, пока те не разыщут квартиру, где он будет держать ее взаперти – пленницу своего дурацкого богатства. Детективы придут ко мне с адресом. Я приеду туда и вручу свою визитную карточку.

– Вы, разумеется, не помните меня, – улыбнусь я.

– Да нет. Боюсь, что нет.

Ах. И вот тут-то я расскажу ей о том визите, что нанесла она в рыболовную компанию "Сойо" в незапамятные времена. Расскажу, как я, нищий белый паренек в стае невежественных мексиканцев и филиппинцев, был так ошеломлен ее красотой, что не осмелился даже лица ей показать. А потом рассмеюсь:

– Но теперь вы, конечно же, знаете, кто я такой.

Я подведу ее к книжной полке, где среди нескольких незаменимых книг, вроде Библии и словарей, будут виднеться и мои собственные, и вытяну "Колосса Судьбы" – ту самую книгу, за которую мне вручили Нобелевскую премию.

– Хотите, подпишу вам?

И тогда, ахнув, она поймет.

– Так вы – Бандини, знаменитый Артуро Бандини! Х-ха. И я опять рассмеюсь:

– Он самый!

Что за день это будет! Какой триумф!

Пятнадцать

Прошел месяц – четыре получки. Пятнадцать долларов в неделю.

Я так и не привык к Коротышке Нэйлору. А Коротышка Нэйлор, если уж на то пошло, так и не привык ко мне. Я с ним не мог разговаривать, но и он со мной не мог. Он не из тех, кто любезничает: здрасьте, мол, ну как поживаете? Кивнет, и все. Обсуждать положение рыбоконсервной промышленности или мировой политики тоже не станет. Слишком холоден. Он держал меня на расстоянии. Не давал мне забыть, что я – просто рабочая сила. Я уже и так это знал, вовсе не нужно тыкать меня носом.

Близилось окончание скумбриевого сезона. Наступил день, когда мы закончили маркировку двухтонной партии. Появился Коротышка Нэйлор с карандашом и какой-то разнарядкой. Всю скумбрию уложили в коробки, коробки надписали и подготовили к отправке. В доках уже стоял сухогруз, готовый доставить рыбу в Германию – на оптовый рынок в Берлин.

Коротышка распорядился вывезти партию в доки. Когда конвейер остановился, я смахнул пот и, придав лицу выражение терпимости и добродушия, подошел к Коротышке и хлопнул его по спине.

– Ну, как ситуация с консервированием, Нэйлор? – спросил я. – Какую конкуренцию составляют нам эти норвежцы?

Тот отмахнулся:

– Иди возьми себе тележку и марш работать.

– Суровый хозяин, – не унимался я. – Вы – суровый хозяин, Нэйлор.

Я уже отошел шагов на десять, когда он позвал меня по имени. Я вернулся.

– Ты ведь знаешь, как с ручной тележкой управляться?

Я об этом не думал. Я даже не знал, что ручные тележки называются ручными тележками. Ну разумеется, я не умею управляться с ручной тележкой. Я ведь писатель. Разумеется, не знаю. Я расхохотался и подтянул штаны.

– Очень смешно! Знаю ли я, как управляться с ручной тележкой? И вы меня об этом еще спрашиваете! Х-ха. Знаю ли я, как управляться с ручной тележкой!

– Если не знаешь, так и скажи. Не надо передо мной тут дурака валять.

Я покачал головой и уставился в пол.

– Знаю ли я, как управляться с ручной тележкой! И вы меня еще спрашиваете!

– Так ты знаешь или нет?

– Ваш вопрос патентованно абсурден даже на поверхности. Знаю ли я, как управляться с ручной тележкой! Разумеется, я знаю, как управляться с ручной тележкой. Естественно!

Рот его скривился крысиным хвостиком.

– И где же это ты научился управляться с ручной тележкой?

Я обратился к цеху вообще:

– Теперь он хочет узнать, где я обращался с ручной тележкой! Нет, вы только представьте себе! Ему хочется знать, где я научился управляться с ручной тележкой.

– Ладно, мы тратим время. Где? Я спрашиваю, где?

Я выстрелил в него:

– В доках. На нефтебазе. Я там стивидорил.

Ты – стивидор? – Он расхохотался.

Как я его ненавидел. Имбецил. Придурок, пес, крыса, скунс. Скунсорожая крыса. Что он понимает? Это ложь – да. Но что он в ней смыслит? Он – эта крыса – без единой унции культуры, да он, наверное, ни одной книжки в жизни не прочел. Господи ты боже мой! Да что он понимает хоть в чем-нибудь вообще? И вот еще что. Он в придачу и коротышка, беззубая, пропитанная табачной жвачкой пасть, а глаза – как у вареной крысы.

– Ну что ж, – произнес я, – смотрю я на вас, Сэйлор, или Тэйлор, или Нэйлор, или как там вас, к чертовой матери, зовут, в этой вонючей дыре, мне абсолютно надристать; и если мой угол зрения совершенно не опустился, то вы не такой уж и крупный парень, черт возьми, Сэйлор, или Бэйлор, или Нэйлор, или как там вас, к дьяволу, зовут.

Грязное слово – слишком грязное, чтобы его здесь повторять, – просочилось сквозь его скривившиеся губы. Он почиркал в разнарядке, непонятно зачем изображая неизвестно что, но это явно было какой-то формой лицемерия, уловкой, всплывшей из глубин его липовой душонки; он чиркал, будто крыса, некультурная крыса, и я ненавидел его так, что готов был откусить ему палец и выплюнуть ему же в харю. Вы только посмотрите на него! Эта крыса царапает свои крысячьи загогулины своими крысиными лапками на клочке бумаги, будто на куске сыра, грызун, свинья, крыса помойная, портовая крыса. Но почему же он ничего не отвечает? Ха. Да потому что наконец во мне он нашел достойного противника, потому что он беспомощен перед теми, кто лучше его.

Я кивнул на штабель коробок со скумбрией.

– Я вижу, это барахло направляется в Германию.

– Не шутишь? – Он по-прежнему чиркал в разнарядке.

Я не дрогнул под его неуклюжей попыткой сарказма. Острота не нашла во мне мишени. Вместо этого я погрузился в серьезное молчание.

– Скажите, Нэйлор, или Бэйлор, или как вас там, – что вы думаете о современной Германии? Вы согласны с Weltanschauung'ом Гитлера?

Никакой реакции. Ни слова – только чирканье по бумаге. Вы спросите почему? Да потому, что Weltanschauungдля него – это чересчур! Это чересчур для любой крысы. Weltanschauungсбило его с толку, ошеломило его. Первый и последний раз в жизни услышал он, как произносится это слово. Он сунул карандаш в карман и заглянул мне через плечо. Чтобы разглядеть там что-то, ему потребовалось привстать на цыпочки – настолько нелепым карликом он был.

– Мануэль! – крикнул он. – Эй, Мануэль! Поди-ка сюда на минутку!

Назад Дальше