Круг иных (The Society of Others) - Уильям Николсон 2 стр.


И вот она на меня все смотрит и, сама того не замечая, погружается в задумчивость – в свой мир или еще куда, и в этот миг у нее делается совершенно другое лицо. Будто где-то там прячется маленькая девочка, еще ребенок, и выглядывает, думая, что ее не видно. Эта малышка такая очаровательная и неиспорченная, что от одного ее вида дух захватывает. Как-то подзабылось, что на свете еще живут бесхитростные люди. Она нежная, ее легко обидеть. Я чуть не разрыдался.

– Ты что? – спрашивает Эм.

– Да все ты, – отвечаю.

– А что со мной?

– Ты такая красивая!

Для меня красота – не внешность, а ощущение. Наверное, как и для всех. Мэрилин Монро – отнюдь не эталон: у нее одутловатое лицо, если посмотреть на случайные снимки, где она не позировала. Но есть в ней что-то трогательное, некая мольба: пожалуйста, любите меня, я так хочу нравиться!.. Это подкупает. Лично я считаю, что в душе она – все та же малышка, которая хочет, чтобы ее обняли и приласкали, но поскольку она уже взрослая женщина, это чувство облекается в секс. И вообще потерянные дети – страшное дело. Как-то по телику показывали сюжет про сиротские приюты в Китае, о брошенных на верную смерть младенцах. Я пять минут посмотрел и не выдержал, переключил программу – там показывали какую-то далекую войну и как взрывают людей. Когда взрослые друг друга уничтожают, это еще терпимо, но те младенцы в одиноких колыбельках, которых некому проведать…

Ну вот, опять у нее слезы.

– Ну, что теперь?

– Так нечестно, – отвечает Эм. – Всё, с сегодняшнего дня я тебя не люблю!

Глава 2

Выясняется, что Джемма родила мальчика; родительница с чадом чувствуют себя прекрасно. Младенца назвали Джо (так обычно щенков кличут, хотя всякое бывает). Сегодня мы его увидим: все встречаются у нас по случаю дня рождения деда, и торжества решили совместить. Дело не в скаредности, напротив, задумка собрать все семейство отнюдь не плоха. Разве что меня там не будет: я в таких мероприятиях не участвую.

– Выйди, пожалуйста, к гостям, – увещевает мать. – Не расстраивай отца!

Да, такая у меня мамочка: защищает человека, который променял ее на ту, что помоложе и покрасивее, да еще и ребеночка себе завел, кукушонка в чужом гнездышке, который будет жиреть на отнятой у матери любви. Другая бы возненавидела. Почему же она до сих пор к нему неровно дышит? О, это я прекрасно понимаю. Ненавидеть моего отца попросту невозможно: он принадлежит к редкой породе порядочных людей. А что случается, когда такой человек нечаянно тебя обижает? Ты обижаешься, но не очень – ведь он не со зла.

Ну ладно, выхожу к гостям с нарочитым опозданием, и тут выясняется, что отец с Джеммой и их совместным отпрыском еще не появлялись, потому что Джо, видите ли, изволит спать. Потрясающе. Попробовал бы я выкинуть такой номер: "Я тут малость запоздал, народ. Вы уж меня простите. Мой сон куда важнее вашего сборища".

– "О Свет святой! О первенец Небес! Хвала тебе! Дерзну ль неосужденно…"*, – изрекает дед, воздев к небесам длани; прям-таки священник, дающий благословление. Дедуля любит дурачиться. Непременно ему нужно изъясняться цитатами: видно, своих слов не хватает.

* Джон Мильтон. "Потерянный рай" (пер. Арк. Штейнбсрга).

– С днем рождения, дедушка!

Понятия не имею, сколько ему сегодня исполнилось: семьдесят, восемьдесят или девяносто. Наливаю себе бокальчик "беллини". Это наш фирменный напиток для торжественных случаев: смесь сухой итальянской шипучки с персиковым соком в соотношении два к одному. Отличная штука.

Рецепт назвали в честь одного художника, нашего общего любимца. Дело в том, что мой дед как две капли воды похож на венецианского дожа, которого упомянутый живописец изобразил на портрете, – разве что дедуля обходится без дурацких шляп с завязками и горба на спине.

Тут ко мне подваливает мать с полной тарелкой закусок.

– Сынок, не пей на пустой желудок: гости будут с минуты на минуту.

Странный подспудный смысл.

А уж еды наложила… Крохотные сосиски на палочках, куриные палочки, морковные палочки, сырные палочки – и все страшно липкое. Едят это руками, чтобы потом не мыть ножи и вилки. Да, остались еще на свете прагматики, которые задумываются о подобных вещах.

Здесь и моя крестная, Шейла. Ждет, когда я к ней подойду.

– Доброго здоровьица, – говорю ей.

– А ты все растешь и растешь, – отвечает она. – Когда наконец остановишься?

– По-моему, уже остановился.

Каждый считает нужным заметить, что я высок, словно это предмет для гордости. Нет в том моей заслуги – скажем, Шейла сама по себе маленькая.

– Ты – вылитый автопортрет Сальватора Роза, – говорит она. – Привлекательный жгучий брюнет. Имей в виду, это комплимент.

– Да ну? Ладно.

– "Aut tace aut loquere meliora silentio". Либо молчи, либо превзойди молчание словом.

Она цитирует надпись на автопортрете Сальватора Роза. В нашем кругу такие фокусы в почете. Как бы вам понравилось оказаться на полотне старинного мастера? Забавно.

– Ладно, – отвечаю.

– Ну вот, видишь.

Тут уж нечего добавить.

– Ты рад, что у тебя появился маленький братик?

– Аж трепещу. Крестная поводит бровкой.

– Сам-то чем сейчас занимаешься?

– Да так. Всем подряд и ничем конкретно. Смотрит на меня с улыбкой, словно хочет сказать:

я никогда тебе слова поперек не скажу, будь ты хоть распоследним неудачником. Это называется безусловной любовью; взрослые считают, что молодежь в ней очень нуждается. Поверьте мне на слово: нас лучше оставить в покое, а вся эта безусловная ерунда – очередное надувательство. Никто не станет мазать твой бутерброд по доброте душевной, в каждой игре – свои правила. Я буду тебя любить, а ты взамен вырастешь здоровой сбалансированной личностью.

Шейла – ровесница моей матери, недавно ее назначили на какую-то престижную должность: она профессор и станет преподавать историю искусства в каком-то растаком университете. Это считается огромным достижением по жизни, все благоговеют и восхищаются, хотя она маленькая, бездетная и с фигурой как у мужика.

– Вот видишь, – сказала моя мать, когда до нее дошли слухи. – Иногда и хорошие люди прорываются наверх.

– Здорово, – отвечаю. – Повезло Шейле.

– Сынок, она тебя так любит, – говорит мать. – Черкнул бы ей, что ли, пару строк в честь такого случая.

Как только я родился, крестная избрала меня объектом для заботы: я тогда был слишком мал, и мое мнение в расчет не шло. В общем, смысл в том, что, когда она умрет, я унаследую ее деньги. Ничего не хочу сказать, спасибо, что она долгие годы осыпала меня подарками, но это была ее блажь, а не моя.

Причем я не единственный, кто придерживается такого мнения. Мать тоже ведет себя так, словно делает подруге огромное одолжение, разрешая любить своего отпрыска. Скорее всего мамуля и сама не отдает себе в этом отчета. Тут вся сложность в том, что делать карьеру они с Шейлой начинали вместе в Национальной галерее, с самых низов, даже поступили на работу в один год. Теперь наша Шейла – профессор, а мать до сих пор подбирает иллюстрации к книгам из-за того, что сделала перерыв на детей, то есть на нас с Кэт. Впрочем, ни одна из подруг так и не достигла желаемого, и теперь обе с моей помощью собираются наверстать упущенное.

Я хотел написать крестной письмо с поздравлениями, да руки не дошли.

– Вы молодец.

– Спасибо. У меня скоро первый цикл лекций. Ужас, все будут сидеть и думать: "Почему именно ей досталось это место?"

Ничего подобного. Все будут думать, что дадут на ужин.

Дедушка подводит ко мне добряка Эмиля. Добряк Эмиль – его старинный друг еще со времен Праги, или Будапешта, или Бухареста, где они жили и страдали, обретая истинную мудрость в кафетериях и лагерях для интернированных.

– А вот и молодое поколение! – говорит дедушка. – В наше время мы радовались, что живы, а уж быть юным считалось за неземное блаженство!

Шпилька в мой адрес, поскольку уж кто-кто, а я по части блаженства полный профан. И разве это моя вина? Дедулина юность пришлась на времена режима, когда нельзя было безнаказанно полистать "Плейбой" – и это до того, как у них начали расти волосы на лобке. А кому-то подают такие вещи на блюдечке с голубой каемочкой.

Тут ко мне обращается добряк Эмиль:

– Итак, юноша, чем собираетесь заняться?

– Честно сказать, пока не решил.

– И не торопись, парень! Перед тобой целый мир. Никаких обязательств, одни приключения.

Предполагается, что это повод для радости, а мне бы уйти в свою комнату да запереться от всех.

– Точно.

Старик всучивает мне свою ладонь и выводит в коридор. Припас для меня очередную порцию выстраданной мудрости.

– Знаешь, отец о тебе беспокоится.

– Точно.

– Я ему сказал: "Не волнуйся: твой сын – не ты, у него свой путь".

– Точно.

Эмиль у нас вроде психоаналитика. Вся старая гвардия, выходцы из Восточной Европы, которые считали "Плейбой" либеральной литературой, подались в мозгоправы.

– Можно попросить тебя об одолжении?

Он переходит на шепот. От старика шмонит валерьянкой.

– Когда отец придет, скажи ему одну вещь, всего шесть слов.

– Шесть слов?

– Скажи ему так: отец, я тебя люблю, дай мне уйти. Получается семь.

– Сделаешь это ради меня?

– Ладно.

– Спасибо.

Он стискивает мою руку, и мы возвращаемся к остальным гостям.

– Ну и кто наделал тебе в компот?

Как видно, все написано на моем лице. Старина Эмиль достал меня своим ленноновским человеколюбием, "Ол-ю-нид-из-лав". Сам-то Леннон далеко ушел? Я даже не про то, что его застрелили, а про то, что он жил в гостинице, и Йоко Оно была у него на побегушках.

– Дуй отсюда, дурында, – говорю сестрице.

– Ах, подумаешь, вечный изгнанник!

Вот почему я не любитель семейных сборищ.

Раздается клацанье-бряцанье: по коридору движется кортеж детского сопровождения, а за ним и сам младенец. В гостиную всовывается отцовская голова со словами: "Мы уже надеваем чепчик". Я и Кэт обмениваемся взглядами: куда катится мир? Человек, который зарабатывает на жизнь пером и чернилами, начинает путать местоимения.

Наконец-то. Джемма держит на руках ребенка в кульке, напоминающем кружевную оберточную бумагу. Следом этакой биркой на тесемке вышагивает счастливый папаша. Тут все, за исключением меня, окружают нарядный сверток и пялятся в дырочку между кружев, откуда, надо думать, выглядывает самый обыкновенный младенец, не хуже и не лучше других, но почему-то вызывающий всеобщее ликование. Джемма победоносно оглядывает собравшихся. Черные блестящие волосы она коротко остригла и видок у нее потрясный: глазищи стали еще больше, а про губы я вообще молчу. Наконец выразить восхищение святыней подходит моя мать, и я замечаю про себя, какой старухой она смотрится рядом с папиной подругой и как все это несправедливо. Пытаюсь вообразить, каково сейчас мамуле, и одергиваю себя, потому что это невыносимо. Она подходит ко мне, берет за руку и, печально улыбаясь, говорит:

– Сынок, будь повежливее.

Это сказано одними губами; глаза же шныряют по моей физиономии, точно она прыщи подсчитывает, и в глазах читается: "Когда-то ты был моим ребеночком. Где же ты теперь?"

Бывало, в детстве едем куда-нибудь на машине, и, чтобы убить скуку, мать поет нам какую-нибудь песенку. Помню, как одна заканчивалась:

Ах, если б знать, ах, если б знать,

Любовь дается нам почем,

Я б сердце спрятала в ларец

И заперла его ключом.

Мы с мамулей никак не можем решить одну проблему: она хочет, чтобы у меня было все хорошо. Лучше бы о себе позаботилась. К сожалению, я понимаю ее мотивы: она так печется о моем счастье как раз потому, что ей самой не повезло. Грустно. По мне так главное, чем взрослые обязаны своим детям – жить с удовольствием. На что надеяться отпрыскам, которые постоянно видят перед собой несчастных папу с мамой? Вот уж точно, если ты облечен родительским авторитетом, так будь уж добр, радуйся каждому дню. Не верю я людям, которые утверждают, будто иметь детей – само по себе большое счастье. Ничего подобного, просто проблема отодвигается на будущее: кому-то все равно предстоит расплачиваться по счетам.

Моя матушка любит искусство. Я имею в виду старых мастеров, в основном голландскую живопись семнадцатого столетия. Когда мы с Кэт были еще слишком малы и не могли сопротивляться, она водила нас в Национальную галерею. Там мы, наверное, миллион раз побывали. Мать придумывала разные игры: скажем, объяснить, почему художник мазнул красным именно тут, а не где-нибудь еще. Причем красный обязательно был на каждой картине, поскольку живописцы имели дело с особами королевских кровей. Или такая задачка: отыскать льва рядом с блаженным Иеронимом. Этих Иеронимов в галерее тьма-тьмущая – ковчег бы потонул. И почти все в красных накидках, бородатые и непременно со львом (только у одного льва нет – и тот скорее всего где-нибудь прячется). У меня есть любимое полотно с Иеронимом: он сидит в задумчивости на капитанском мостике, а лев крадется куда-то в сторонку, мечтая о том, чтобы оказаться подальше от опостылевшего Эгейского моря и порезвиться на вольной волюшке, побегать по зеленым холмам. Кстати, этот Иероним был без бороды. Забавно, какие штуки выкидывает память. Помню, сколько часов я топтался у зеленого шнура, преграждающего доступ к картинам, чтобы люди не трогали их руками. Очень мне хотелось коснуться пурпурных стен.

Сейчас мамуля целыми днями просиживает в сумраке библиотек и подбирает иллюстрации к чужим книгам. Наверняка ей и самой хотелось бы что-нибудь написать; так что ее жизнь тоже оказалась разочарованием. Очень обидно. Наглядный пример того, как люди расстаются с мечтами.

Наливаю себе пару пинт "беллини"; матушка отчаливает к гостям, чтобы послушать мнение Шейлы о новорожденном, а мне на глаза попадается отец. Он смотрит на меня со своей скорбной ухмылочкой – мол, не воспринимай меня всерьез. В этом папа определенно неискренен. Его проблема состоит в том, что он загребает огромные деньги, выполняя совершенно невидимый труд: он пишет сценарии. Много лет назад у него была удачная пьеса про то, как судили Иуду. Называлась она "Поцелуй благодати" и возымела такой успех, что по ней даже сняли фильм. С тех пор отец так и не написал ничего такого, о чем стоило бы говорить. Домашние между собой прозвали шедевр "Благодать прощелыги", демонстрируя полное равнодушие к его успеху. Когда люди хотят сделать отцу приятное, то сразу вспоминают про его пьесу: "О-о, да, я видела, отличная вещь, мне очень понравилось". Больше папа ничего путного не сотворил, теперь он просто делает деньги.

Да, люди расстаются с мечтами.

– Наверное, тебе это покажется странным, – начинает отец.

– Для меня все здесь странно, – отвечаю.

– У тебя теперь есть братик. Наполовину.

– Полбрата, ага. Забавно. Снова ухмылочка.

– Джем очень этого хотела.

Я не знаю, что сказать. Папаня запинается на каждом слове. Ребенок – не "это". Другое дело, если он имеет в виду материнство, самореализацию, желание слиться воедино в неразрывную цепь поколений. Люди забывают о собственном благе, лишь бы воспроизвести себе подобных. Отцу некомфортно: он вроде хочет попросить у меня прощения. Кстати, когда до нас дошли вести о новорожденном, Кэт сразу сказала, что из-за него мы получим меньшую долю отцовского наследства – а может, нам вообще ничего не достанется.

Честно говоря, меня это не слишком заботит. Да и не нужны мне его деньги – разве что самая малость.

– Ты ведь спустишься поздороваться? Джем будет рада.

– Ну конечно, без проблем.

У нас в семье заведено соблюдать правила приличия: все между собой прекрасно ладят, потому что дети должны расти в теплом семейном климате.

Вобщем, иду выразить свое почтение. На лице Джеммы появляется нервозная улыбочка; она мне очень импонирует.

– Ну и как все прошло? – интересуюсь я, подразумевая роды.

– Охренеть можно, муки ада, – отвечает. – Лучше и не пробуй.

– Ладно, не буду.

В принципе я разделяю отцовский выбор в отношении новой пассии. Так, теперь пора заглянуть в одеяльца и поприветствовать новоявленного принца. Я спокойно проделываю эту процедуру – заметьте, никого не трогаю, надо так надо – и неожиданно натыкаюсь на большие черные глазищи, в которых застыл такой взгляд… Двух мнений быть не может: этот ребенок меня ненавидит.

Почем мне было знать? Я, конечно, не специалист по младенцам. Ну видел этаких пухленьких Иисусов на коленях у Мадонн – бывает, и лица у них не от мира сего, но чтоб такое… Не знал, что новорожденные умеют испытывать столь сильные чувства. Мне казалось, это приходит позже, когда обожжешься пару раз и жизнь пошвыряет.

– В чем дело? – спрашивает Джемма.

– Ребенок хмурится, – отвечаю. Она тоже заглянула под одеяльце.

– Он всегда такой, когда гадит. Шесть дней от роду, а он только и делает, что ест, спит и гадит. – Она с гордостью смотрит на свое чадо.

– Далеко пойдет, – говорю я.

Я не стал ей рассказывать о том, что ребенок меня ненавидит. У нас с ним свои счеты – и, честно говоря, я такого не ожидал. Допиваю "беллини" и выхожу из комнаты: надо сходить по-маленькому и собраться с мыслями.

Облегчившись, решаю чуток повременить с возвращением. Поднимаюсь к себе, падаю на кровать и смотрю в окно. На карнизе постоянно сидят голуби. Бывает, наведаются на соседскую крышу – и снова ко мне. Чем они занимаются? Есть тут нечего; сидели бы спокойно, силы берегли.

Один голубь вдруг на меня уставился: сидит и смотрит через стекло. Я – на него, тот не отворачивается, а у меня мурашки по коже: такое чувство, что он меня знает. Я не шевелюсь, и птица не шевелится, просто глядим друг на друга, и мне почему-то опять начинает казаться, будто меня кто-то ждет, и на этот раз – он. Птица словно хочет мне что-то сказать, попросить о чем-то.

– Ну, пташка? Что я должен сделать?

Это я вслух говорю. А почему бы и нет? Все равно меня, кроме голубя, никто не услышит.

Вспорхнув, пернатый улетает. Меня аж зло разобрало: сидит уже на соседской крыше – не до меня ему, видите ли. Ну и ладно, черт с тобой.

Тут голубь решил вернуться, но вместо того чтобы спланировать на подоконник, врезается прямо в стекло.

Бум! Я думал, будет громче.

Надо же быть такой глупой тварью!

Не могу отделаться от чувства, что голубь собирался влететь ко мне и высказать некую просьбу. Теперь вот валяется под окном в полной отключке. Может, и подох. Вон он, мне отсюда видно.

Вот уж действительно жизнь тяжела, от нее умирают.

Открываю окно: на улице холодно, потягивает морозцем. Высовываюсь и беру птицу в руки. Надо же, какие мягкие пушистые перышки! Держу его в горсти, а маленькое сердечко отстукивает: "тук-тук, тук-тук". Птаха непроизвольно подергивает лапками, будто жизнь возвращается в мертвое тельце.

– Ах, так ты живой, что ли?

Вдруг птица забила крыльями, вырвалась из рук и порхнула в белые небеса.

В опустевших ладонях стало как-то холодно.

Назад Дальше