Третье интермеццо
Так Любка впервые встретился с человеческой ксенофобией, с ненавистью ко всему иному, непохожему, отличному. Он и не подозревал, что закрытая, наполненная миазмами камера потьминской тюрьмы всего лишь капельное отражение океана человеческих отношений. Жесткими правилами, традициями, наставлениями письменно и устно охраняет себя людское большинство от всего необычного, непохожего, уродливого по общим меркам. Чтобы быть, чтобы существовать, как существовали до нас нам подобные, чтобы выживать и выжить. Ну так что же вы стоите? Жгите, истребляйте непохожих, отличных, ибо они болезнь и гнусность! Вычеркните, уничтожьте всех, кто любит, подобное себе, казните мужчин, спавших с мужчинами, и женщин, спавших с женщинами! И уйдут из вашей Истории Сафо и Юлий Цезарь, Аристотель, Платон и Сократ, Микель Анджело и Бенвенуто Челлини, Чайковский и Оскар Уайльд, Андре Жид и Леонардо, Нижинский и Роден и многие, и многие, что несть им числа…
И задохнется этот узаконенный высокоморальный мир, замкнется в своей собственной затхлости, без новизны и развития! Вы говорите, что естественный инстинкт - это любовь для продолжения себе подобных. Что ж, следуйте этому инстинкту, как указывает вам мораль и освященные веками традиции, и вы получите перенаселенную крысами замкнутую камеру. Так что не прикрывайтесь естественными законами. Не гомосексуалы изобрели анти-бэби средства! Так о чем же это мы? О Любке, сидящем у замызганной параши, поливаемом мочой морального большинства…
VIII
По каким-то неуловимым признакам Любка почувствовал, что наступает вечер. В камере стало тише, и в этой тишине еще явственнее была слышна перекличка двух подельников, видимо, взятых за изнасилование.
- Ванька, а, Ванька!
- Ну чего тебе?
- Ты кажи - не ебал!
- Нет, ебал, ебал!
Эхо последнего слова гулко отдавалось, отражаясь о стены внутреннего двора, и Любке слышалось:
- Бал, бал, бал!
Прошла вечерняя поверка, раздали очередную баланду и кусок провонявшей селедки, которую Любка бросил в парашу. Откинулась кормушка и послышалась команда:
- Отбой!
Камерный верховод, сидевший на верхних нарах, небрежно бросил в кормушку:
- Начальничек, свет бы притушил, а то спать охота!
Одна из зарешеченных ламп погасла и опасные тени сгустились в углах камеры, и совсем темно стало под верхними нарами. Оттуда слышались шепот и смешки - зэки травили анекдоты. Любка и сам не заметил как, задремал. Проснулся он от чьей-то тени, упавшей ему на лицо. Он открыл глаза и увидел над собой стоящего верховода с верхних нар, а за ним из полутьмы выгладывали лица еще трех или четырех наголо обритых парней, которых Любка не видел днем.
- Ну ты, пидерас, полезай под нары, - сказал верховод, указывая на щель под нижними нарами и расстегивая мотню.
Любка, оцепенев, продолжал сидеть.
- Ну не кобенись, дура - все равно ебать всем хором будем, - проговорил парень из-за спины верховода.
И Любка увидел тонкое как шило лезвие ножа, блеснувшее в руке говорившего. Медленно, на четвереньках Любка пополз к нарам. И вдруг он почувствовал, какой-то щемящий холодок где-то в груди. Лицо его покраснело, и все тело облилось холодным липким потом, и внезапно для самого себя Любка вскочил на ноги, прыгнул к стоявшей около стола железной табуретке и, схватив ее, стал вслепую крушить бросившихся врассыпную бритоголовых парней. Опомнился он только, увидев залитое кровью лицо верховода, и почувствовав, что кто-то пытается разжать его закостеневший кулак, обхвативший круглую ножку тяжелой табуретки.
- Ты что, бешеный, что ли? - мент увел Любку из проклятой камеры № 4.
- Посиди пока здесь, - и он запихнул Любку в маленькую одиночку, где на полу валялось кем-то оставленное грязное одеяло и во всю стенку черной краской было намалевано: "Нинка - я ушел на этап!" - ниже подпись: "Николай".
У Любки стучали зубы и мучительно хотелось пить, но как попросить, он не знал. Нерешительно подойдя к двери, он робко постучал в кормушку. Она довольно быстро отворилась и недовольное бледно-синее от недосыпа или перепоя лицо мента заглянуло в нее.
- Ты чего? Пачек захотел? Чего барабанишь ночью?
- Пить я, дяденька, хочу!
- Я тебе не дяденька, а гражданин начальник!
- Пить, умираю хочу, - шептал Любка, уставившись в подозрительные глаза мента.
- Ишь ты, нервный какой. Сначала чуть до смерти пятерых не зашиб, а теперь пить просит!
- Так они же меня…
- Знаю, знаю, а на что пидоры в тюрьме, как не для ебли под нарами. Первый раз такого бешеного встречаю. А то другие так сами под нары лезут от ножа подальше.
- Так тесно же там, а я тесноты до смерти боюсь.
- Ха-хах-аах-ххаа! Ну учудил! Ты думал, что и они с тобой туда полезут?!
- А как же?
- Так там в нарах между досками щели в руку толщиной. Пидор, он на спине под нарами лежит, а они ему в рот по очереди спускают!
- Ааааа…
- Вот тебе и ааа, а в общем ты правильно это сделал, в следующий раз приставать на этапах к тебе поостерегутся. Слава-то о таких делах быстро по зонам бежит. Тебя как звать?
- Любка. - Подумав, сказал: - Вообще-то Петром, а правильное имя - Любка.
- Ну ладно, Любка, принесу тебе воды, хоть и не положено ночью.
Через минуту Любка с наслаждением глотал ледяную воду.
- Заутро на этап пойдешь.
- А куда?
- Кто его знает, скорее всего на Беломор-канал. Я вот что скажу тебе, Петька-Любка, ты как в зону придешь, свою натуру пидорную не скрывай. Не поможет, все равно узнают. Ты старайся правильного пацана найти, лучше из вора. Он тебе и защита и ебарь в законе. Тут уж никто против правила не попрет. А то зэки - народ жестокий - заебут! Ты ведь молодой, да смазливый, а женщины в зонах хоть и есть, да не про зэчную честь. Их больше начальство пользует.
Кормушка закрылась, и первый доброжелательный советчик в Любкиной тюремной жизни потопал куда-то по коридору.
А утром, действительно, взяли Любку на этап. На этот раз воронок не был так набит, и поездка была довольно быстрой - только 5-10 минут. Выкатившись из воронка, Любка с содроганием увидел верховода и четверых его помощников, наскоро перевязанных и в пластырях. Под глазами у верхового были черные полукружья. "Точно очки нарисованные", - подумал Любка. Компания мрачно смотрела на Любку, но приближаться не пыталась. Через пустые платформы менты повели колонну к поезду, запрятанному где-то меж товарняка. Было очень рано - Любка увидел на больших станционных часах - полпятого. Но у самого столыпинского порожняка произошла заминка: колонна наткнулась на толпу баб, одетых по-деревенскому, в платках, в тугих в талию бархатных жакетках. Они молча стояли со свечками в руках и крестили проходящих опустивших головы и прятавших лица зэков.
- Спаси тебя Господи! - услышал Любка и увидел бледные старческие глаза, окруженные вязью мелких морщин. И так защемило его сердце, что даже слезы подступили к горлу. Деревня, сгинувшие братья и сестры, бабка - словно все они стояли и провожали Любку в далекий безвозвратный путь…
Почти до самого горизонта земля была перепахана и пересечена узкими канавами и змеилась дощатыми дорожками. Муравьиное море людей сновало с тачками по этим дорожкам, таща, волоча, пихая песок, камни, выкорчеванные пни. В осеннем влажном воздухе стоял нескончаемый мерный гул человечьих голосов, скрип примитивных лебедок и мерное уханье паровой "бабы". По узким террасам, нависшим над дном будущего канала, катились одна за другой тачки, толкаемые зэками. Именно здесь и предстояло Любке отбывать срок…
IX
Влажный воздух барака был полон человеческих запахов. Они были резкими и удушливыми, они были чуть заметными и даже терпимыми, очень редко они были приятными, но для Любки все они сливались в единое устрашающее целое, словно большое, опасное и незнакомое животное дышало ему в лицо, ожидая его неверного движения. Любкино место на нарах в бараке было у самого входа, у хлопающей двери. Он быстро привык к грязному тюфяку, к отсутствию белья, к ночным вскрикам и храпу, но запахи грязных, неделями не мытых тел убивали его.
- Ты, Петр, как ты есть пидорас, с нами за стол не садись, бери свою порцию и приварок и отваливай, - сказал ему в первый же день бригадир.
И Любка замкнулся в своем одиночестве. Тачка с песком была неимоверно тяжелой Она все время норовила перевернуться, да еще и утащить за собой отощавшего за полгода лагерной жизни Любку. Каждую тачку Любка должен был провезти примерно метров четыреста и перед самым концом настила предъявить ее ОТК - контролеру, спокойному широкоскулому татарину, черкавшему что-то в своих бумажках. Для Любки этот парень был почти неодушевленным предметом, некоей машиной, поставленной надзирать за ним, машиной без чувств и реакций. С момента появления Любки в зоне контролер Рахим только раз снизошел до разговора с ним. В полутемной, грязноватой бане Рахим протянул сжавшемуся в недобром предчувствии Любке мочалку и коротко приказал:
- Потри спину!
Что Любка и выполнил, старательно и сноровисто. Через несколько дней бригадир вызвал Любку после работы в красный уголок.
- Ты, - сказал он, заминаясь и ища поддержки у всей бригадной братвы, собравшейся в сырой, прокуренной комнате, - Петр, т. е. Любовь, должен подтянуться, а то мы из-за тебя уже третий месяц приварок не получаем. Вчерась ты пять тачек не додал, а третьего дня десять за тобой. Что ж мы, что ли должны пупок надрывать, а потом с голодухи дохнуть?!
Словом, известная "социалистическая" система круговой поруки навесила над Любкиной головой пресловутый Дамоклов меч, висевший на тонкой паутинке. И Любка понимал, что ни бригадир, ни остальные семь съедаемых "свободным коммунистическим трудом" не виноваты и совсем не хотят зла. Просто не мог, физически не мог Любка выполнять каторжную норму 70 тачек в день, а потому и бригада, вся бригада не получала "приварок": ложку пшенной каши и кусок белого хлеба в обед.
Ночью Любка не мог уснуть. Он знал, что еще несколько дней без нормы, и засудят его по-новой, прибавят срок или пошлют на Колыму - лес валить. Когда он забылся под утро в зыбком туманном рассвете, приснился ему вещий сон. Будто везет он тачку по настилу - тяжелую и коварную, вдруг тачка перевертывается и заваливает Любку песком с головой. Душно, смертно, темно под песком. И понимает Любка, что вот-вот наступит ему конец от удушья и страха. И чувствует он чью-то руку, будто разгребает эта рука песок над Любкиным лицом, и свежий утренний воздух льется ему в легкие. Поднимает он глаза, набрякшие от бессоницы и кошмара, и… Тут Любка и вправду распахнул свои голубые, не успевшие еще потерять наивность, глаза и проснулся.
- Ты чего, сон дурная видела? Головою под одеялу спряталась и орешь. - Голос принадлежал татарину-контролеру. Он смотрел на покрасневшего Любку участливо и без обычного презрения к педерастам.
- Ты, Любка, в обед подходи к ОТК - разговаривать надо!
Любка покорно кивнул и вылез из под одеяла. Рахим стоял перед нарами в уже опустевшем бараке и пристально рассматривал тощую плоть, которую Любка торопливо укутывал в серью тюремные одежды.
- А ты вправду, говорят, человек душить на пересылке? Насилничать он тебе желал?
- Да, враки это, - забормотал Любка. - Я только табуреткой железной зашиб нескольких. И нe насмерть вовсе.
- Да ты не оправдывай, я тебя уважать за это очень. В 12 приходи к ОТК.
Было около двенадцати. Тусклое солнце просеивало свои лучи сквозь дымчатую серо-голубую пелену. Любка, пыхтя и обливаясь потом, доволок тачку и опрокинул ее, добавляя несколько сантиметров к "памятнику сталинской эры". Контролер Рахим оскалился в улыбке, жмуря и без того узкие раскосые глаза.
- Идем, Лубовь, говорить буду!
- Ты, дяденька Рахим, побыстрее говори, а то ведь обед пропустим!
- Не надо обед. У нас свой обед будет!
Рахим поднялся и зашагал, ведя Любку за собой. Прошагали они всего двести-триста метров в сторону от стройки, и Любка увидел себя среди островка еще не выкорчеванных кустов и деревьев. Присев у одного из деревьев среди густой травы, Рахим бесшумно приподнял кусок кочки, заросшей черникой и оплетенной можжевельником. Покопавшись в открывшемся провале, он достал оттуда какой-то сверток. Не прошло и минуты, как Любка уже жевал мягкое, тающее во рту сало и вдыхал забытый запах свежего деревенского ржаного хлеба. Кусок сала был не более спичечного коробка, и Любка откусывал микроскопические кусочки, стараясь продлить праздник.
- Ты, Лубка, должон понимать, - рокотал поучающе Рахим, - ты теперь кто? Зэк. А главная профессий наш - уметь спрятал!
- Было бы что прятать, - усмехнулся Любка.
Он дожевал последние остатки сала и старательно собрал все крошки хлеба с ватника. Не шевелясь, смотрел он, как Рахим завертывает хлеб и сало в бумагу и прячет в свой подземный тайник.
- Ты, Лубка, молодая и не понимаешь, что есть у тебя.
Рахим протянул большую, грубую руку и погладил Любку по плечу.
- Если будешь ласковой со мной, будем все пополам: посылки я каждый месяц получать. Братья у меня много - восемь!
- Да я не против, - протянул Любка, - так ведь негде: кругом люди ходят, да менты и комиссары в бараке толкутся!
- Ты не мельтеши, Лубка! Место у меня найдется, я ведь уже пятый год вкалывать. Мент один хороший есть. Он по пятниц и сред дежурить Мы ему из посылки платить, он нас на вахте пристроит: в постеле будем, Лубка, как на воле, понимать!
- И не страшно тебе, дяденька Рахим?
- Что страшно? - удивился контролер.
- Да с ментами дело иметь! Чай они все коммунисты.
- А что он, не человеки? Менты простые, они же свои, деревенские, и голодать не хуже наш брат. В селе нет ни хуя - все совет забрал. Зарплата - маленький. Вот и торгуют они с зэками. И ты подумать, Лубка, у нас срок есть, а они - бессрочники: всю жисть в зона!
Любка и не заметил, как Рахим, медленно подвигаясь, оказался совсем вплотную. Не шевелясь Любка застыл в ожидании, запутавшись в собственных ощущениях. Впервые за полгода он почувствовал человеческую теплоту, впервые за полгода с ним разговаривали без презрения и боязни запачкаться, опозориться около "пидора". Впервые за полгода здоровая "вольная" пища ласкала его язык. И все же была во всем этом какая-то горечь и унижение. Не мог Любка это выразить словами, но понимал всем естеством, что ласки все эти - купленные, что добрый сорокалетний Рахим противен ему физически. Но так истосковалась душа и тело Любки по ласке и любви, что, не сопротивляясь, отдался он Рахиму тут же в кустах, уткнувшись головой в кочку и стараясь в можжевеловом запахе утопить тяжелый дух, исходивший от прокуренного, прокопченного рта контролера.
- Ты, Лубка, хороший, нежный, - шептал Рахим, - ты только мой жена будешь! Если кому дашь - убью! Мы, татар, ревнивый - не терпим обман.
Любка молчал и старался не дышать, чтобы не чувствовать прогорклого дыхания.
И еще было ему колко и неприятно в промежности. Натягивая серые брюки, Любка не глядя на Рахима, спросил:
- И чего у тебя вокруг хера все бритое? Мандавошки что ли заели?
Рахим добродушно рассмеялся:
- Музульман мы, понимаешь? В нашей вере все должно брить: вокруг хую и подмьшжой.
- Колко мне, дяденька Рахим!
- Ты потерпи, Лубка, - через недель пару новые волосы у меня вырастут. Я уж их не тронь - для тебе, жены моей, беречь буду.
- Ну пойдем, супруг долгожданный, - шутливо заговорил Любка, - ты бумажки расписывать, да жопу просиживать, а я - жопу надрывать, тачки эти ебаные толкать!
- Ты, Лубка, меня слушать - не будешь жопу рвать. Я тебе десяток тачек приписывать буду, так? И еще ты, как бригадир не смотрел, - положи в тачку ватник, а сверху песками, да камнями посыпай, понял?
- Ох ты, как же я не сообразил, сам-то!?
- Женщин ты, Лубка, мозга у тебя не мужская. Ты меня слушишь - жить в зоне как в раю будишь!
И потекла Любкина жизнь, словно вода в бурливом весеннем ручье. Подкрепляемый Рахимовым хлебом и салом, а иногда и копченой колбаской, он ожил, повеселел и бодро толкал полупустую тачку, выглядевшую внешне вполне легально, хотя под тонкий слой песка Любка умудрялся запихивать два ватника (свой собственный и Рахимов). К татарину и его запаху он постепенно привык и стал находить даже удовольствие в их встречах на вахте под охраной знакомого мента. В зоне, конечно, быстро узнали о Любкиной связи, но на удивление отнеслись спокойно и беззлобно.
- Ты, Любка, как ты есть контрольная полюбовница, замолви словечко за бригаду. Мы без благодарности твоего Рахима не оставим! - просил его то один, то другой бригадир.
- Я вот что тебе скажу, Коля, - ответствовал Любка, быстро освоившийся в своей роли придворной фаворитки - Ты хоть и сволочил меня и кинул на самое сквозное место в бараке, но мы люди не дешевые и зла не помним. Сколько тебе тачек надоть?
- Да сотен пять - до 110 процентов дотянуть.
- Многовато - знаешь, как оно опасно теперь с припиской?
- Да я же не задаром!
- Об задаром и речи не могет быть! Два кило копченки, три буханки белого и две пачки грузинского второго сорту!
- Ты что, сдурел? Где я тебе два кило копченки возьму?!
- Это, мил человек, не наше дело! - куражился Любка.
- Да скинь ты немного, ебена мать!
- Ты, Николай, меня не матери, я хоть и пидорас в законе, а матерных слов не употребляю!
После длительной торговли, в которой Любка находил истинное наслаждение, он, конечно, "скидывал", и ко всеобщему удовольствию: бригада получала свои 110 процентов и выходила на - N-e место, получая переходящий флажок и заветный приварок, а Любка и его повелитель Рахим, да заодно и упомянутый мент, употребляли посылочные продукты. Так прошел Любкин первый год в зоне. К Новому году на удивление всего лагеря Любку упомянули в приказе и даже пропечатали в лагерной многотиражке под рубрикой "Наши передовики". Рядом с заметкой, где говорилось, конечно, о стахановцах и стахановках, великом почине и прочем, красовалась мутноватая форография Любки, везущего огромную, с верхом насыпанную тачку, с подписью "Равняйся на впереди идущих! Стахановец зоны Петр… выполнил двухгодовую норму к 31 декабря". Под песком как всегда были ватники.
- Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.
Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее "вольное" добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны.
- Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.
- Крутится он с Рахимом - ты гляди, жиреть начал.