Шахматная партия с мексиканскими фигурами
Летом 1970 года я заглянул в сувенирную лавку, расположенную неподалеку от места археологических раскопок в Теотиуакане, к югу от Мехико. Намерений что-либо купить у меня не было. Мой третий, на темени, глаз ослепило солнце, и мне показалось, что я безвозвратно заключен в своем собственном лице, что вместо глаз у меня зеркала и что мне невероятно хочется спрятаться от света. В лавке продавались чучела лягушек, змей и ящериц, издававшие мелодичные звуки. Их кожа и особая смесь, которой они были набиты, реагировали на перемены в атмосфере, коготки, хвосты и зубы дергали за струны при любом изменении давления, влажности и температуры воздуха и предупреждали владельцев, что в небе над Мексикой что-то происходит. Здесь можно было приобрести тарелки, которые кладут под подушку, чтобы приснился изображенный на них обед. Покупатель мог заказать тот обед, который желает отведать во сне. Были там и сувениры, сделанные из мраморной крошки и представляющие собой календарь ацтеков – самый точный на континенте, расположенном между двумя океанами. Были и подушки из кожи, которые владельцы после каждой стрижки набивают собственными волосами, усами и бородой, а возможно, и бородами своих предупредительных друзей. Предлагавшая их продавщица напоминала мальчика, перебирающегося из своей жизни в какую-то другую; она сообщила, что, если покупатель достиг того возраста, когда волосы растут быстро, он набьет свою подушку всего лишь за год. От подушки я отказался, и тогда она обратила мое внимание на набор шахмат, сделанных из того же камня, из какого делали когда-то ножи, которыми извлекали сердца во время человеческих жертвоприношений в Теотиуакане. Белые фигуры изображали конкистадоров – испанских завоевателей Мексики, солдат Кортеса, а черные – ацтекских воинов. Чтобы продемонстрировать шахматы, девушка предложила сыграть партию. Мы не стали бросать жребий, кому выпадут белые фигуры, – она, не раздумывая, предоставила их мне. Здесь считалось вполне естественным, что белый человек – завоеватель, а она, с оставшимися ей черными фигурами, вынуждена защищаться. И вместо того чтобы просто купить шахматы, я вдруг увидел, как на доску высаживается Кортес, опоясанный светом, огражденный страхом и гонимый страшными бурями, со всеми своими белыми лошадьми, первыми поселенцами и пушками. Магнитные берега разбросали его корабли, и у подножия вулкана Попокатепетля в 1519 году началось испанское завоевание. Гамбит коня и белая мадонна защищают конкистадоров до того момента, как на d 7 им был объявлен шах… На другой стороне доски, на земле и воде Теночтитлана, мрачный Монтесума II, со святым звуком "Л" в гортани, готовил своих ацтеков и пернатых змеев к полету. Метателей солнечных камней и священных мячей Монтесума разместил по черной диагонали, и они взлетали быстро, как смех. Он сделал рокировку, переместив Тлалока со священным грибом, а бога дождя Чак-Мула и богиню земли Коатликуэ перебросил на третью горизонталь. Индейская защита развивалась на другой стороне доски, и моя соперница объявила мне шах на g 8… После этого она рассмеялась, и я, признав свое поражение, купил шахматы.
* * *
Дома, в Белграде, я оставил мексиканские шахматы в багажнике машины вместе с другими вещами, предназначенными для того, чтобы скрасить время на пикнике. И не вспоминал о них до 1973 года, когда получил летом из Приштины приглашение на поэтический фестиваль в честь Лазаря Вучковича, который проводится у горной гряды Шарпланина. Программа фестиваля включала посещение Косово, Дечанского и Печского монастырей и прочих достопримечательностей этого края. Я выехал с небольшим опозданием и, вероятно, в результате каких-то дополнительных изменений в программе фестиваля оказался на Косовом поле возле гробницы Мурата совершенно один, напрасно ожидая остальных участников, которые должны были присоединиться ко мне согласно полученной мною программе. Я лежал в траве перед гробницей, смотрел на турок и их жен, как они отдыхают на снятых с ослов и буйволов коврах, как разжигают огонь под чайниками и джезвами, как охлаждают свои длинные трубки, подставляя их под струю воды, бьющую во дворе прямо из дерева.
Изнывая от скуки и дурного настроения в тот жаркий день, что не позволяет ни тени, ни ее владельцу определить, в какую сторону идти, я лежал и слушал сквозь окошко гробницы объяснения кладбищенского сторожа. Он рассказывал о том, как сербы и турки на Косовом поле в 1389 году поделили Восток и Запад. О том, что в гробнице лежит прах турецкого султана Мурата, которого 14 июня указанного года убил Милош Кобилич, разрубив узел между исламом и христианством и позволив, таким образом, православию умереть, а западному христианству восторжествовать. Сторож закончил свой рассказ на том, как сербскому полководцу Лазарю Хребляновичу отрубили голову, после чего запер гробницу, бросив в ее мрак тяжелый лязг замка, как бы оставляя внутри имя ключа. С неохотой, как и я, он усаживается в траву рядом со мной и закрывает глаза. Ходят слухи, что он – из турецкой семьи, которая уже триста лет охраняет гробницу, и что он дал клятву в определенное время года не произносить имен. Кажется, сторож уснул, но вдруг он поднимает руку и указывает на моль, порхающую возле стены гробницы и появившуюся то ли из нашей одежды, то ли из персидских ковров внутри здания.
– Видишь, – обращается он ко мне без особого интереса, – мотылек высоко у белой стены и заметен только потому, что движется. Отсюда можно подумать, будто это птица. Высоко, высоко в небе, если считать небом стену. Вероятно, мотылек так и думает, и только мы знаем – он не прав. А он не знает того, что мы знаем. Не знает ничего о нашем существовании. Попробуй поговорить с ним, если сумеешь. Можешь ли ты объяснить ему, неважно что, чтобы он тебя понял и чтобы ты был уверен, что он тебя понял?
– Не знаю, – ответил я. – А ты можешь?
– Могу, да и любой может, – спокойно ответил старик, поднялся, хлопнул ладонями, убил моль и показал ее, раздавленную на ладони.
– Думаешь, мотылек не понял, что я ему сообщил?
– Так можно и свече, погасив ее двумя пальцами, показать, что ты существуешь, – ответил я.
– Конечно, если только свеча способна умереть, – согласился старик и продолжил: – Представь себе, что существует некто, кому известно о нас то, что нам известно о моли. Кто знает, чем и как можно ограничить наш мир, то, что мы называем небом и считаем безграничным. Кто не в состоянии сообщить нам о своем существовании иначе, как убив нас. Некто, чей одеждой мы питаемся, кто использует нашу смерть как средство общения с нами, как язык для разговора. Убивая нас, Неизвестный сообщает нам о себе, а мы сквозь нашу смерть, словно в приоткрытую дверь, успеваем в последний миг заметить иной мир, иное пространство. Это – шестая и высшая степень смертного страха (не остающегося в памяти), она удерживает нас вместе, связывает всех, знакомых и незнакомых. Иерархия смерти – это единственное, что сводит систему соприкосновения разных уровней реальности в одно, невидимое пространство, в котором смерть, как в черном зеркале, повторяется до бесконечности…
Пока сторож говорит, я размышляю: если сказанное им – плод мудрости, опыта или начитанности, это не заслуживает ни доверия, ни внимания. А что, если он просто оказался в нужный момент в том месте, с которого все ясно видно? Я вспоминаю, как однажды в Кракове меня отвели туда, откуда видны были все городские здания, построенные в готическом стиле. Это место обнаружили случайно, я был там и видел то же самое, что и все остальные. И вдруг я вспоминаю историю про шахматы. Иду к машине и приношу коробку с мексиканскими фигурами. Открываю ее, расставляю шахматы на траве перед моим собеседником, и игра начинается.
Он, не раздумывая, выбирает черные фигуры. Ложится на землю, головой на запад, и поворачивает доску, глядя на нее через правое плечо. Только тогда я понимаю, что он, словно перед боевой атакой, ориентирует доску по рекам, как военную карту по территории. Ни слова не говоря, он делает первый ход. Здесь черный – завоеватель, а белый защищается. И вдруг я вижу, как по темно-белому полю, разделяя нас, потекли реки Ситница и Лаб и как на доске с мексиканскими фигурами встречаются полумесяц и крест. Мы не видим больше ни ацтеков, ни как горит армия короля Кастилии. Мы, дервиши и иконопоклонники, здесь, на Балканах, на лугу перед косовской гробницей ведем свою собственную войну. Движутся черные и белые пешки, днями и ночами. Дни и ночи помогают им по-разному. Вместо белой ладьи в один из углов доски падает самодержавная церковь, в другом углу я вижу на g 2 святого Илью Столпника, постящегося на своем столпе. На белой диагонали восседает князь Лазарь Хреблянович, черные на королевском фланге ослабли. Славянское завоевание начинается на Косовом поле, колокола собора Нотр-Дам в Париже уже звонят в честь победы неизвестного сербского креста над сурами Корана. Кобилич на белом коне копьем пробивает шатер и сердце султана Мурата. Туркам угрожает мат на с 3. И начинается молитва, и приходит час страстей Христовых, и наступает день истины. Черный Баязет, как молния, мчится вперед во имя Аллаха. Огненный столб от неба до земли! И белые никак не могут собрать свои уши.
– Встань, Лазарь, встань! – кричу я белому князю. – На коня, на d 6! – И одна белая госпожа слушает нас некоторое время. И Юговичей в ее честь шлют завоевать Ситницу до Лабы, и они с трудом пробираются сквозь ряды черных пешек на помощь белому коню. Тому, который на десять маленьких дней вперед окружен на f 7. И так далее…
Но тогда на восемнадцатом ходу белый князь Лазарь Хреблянович оглядывается вокруг. Он понимает, что фигуры ацтекские или еще какие-то и что на самом деле это не его партия. Маленькая фигурка перестает слушаться, прячет голову под мышку и прекращает игру.
Перевод Я. Перфильевой
Поединок
Никогда больше не перееду я с угла Евремовой улицы на Душанову, неся узел с постельным бельем в одной и ремнем связанные книги в другой руке, как в тот 1954 год, год окончания университета. Когда мы еще не знали толком, чего хотим, но хотели этого сразу и не получили никогда. Никогда больше я не назначу встречу словами, как в то время: "Приходи куда угодно, но не опаздывай!" Да и слова, не проглоченные, съедят меня, хотя бы и через три болота морали. Никогда больше не пойду я на лекцию, которую в Коларчевом университете читал Младен Лесковац, как тогда мы шли на нее, неся в себе память о его стихах. Появившийся в зале человек менее всего походил на того, кто поднимется на кафедру и обратится к нам.
"Неужели он такой? – подумал я. – Господи, зачем ты позволяешь левой портить созданное правой?"
Лесковац в то время преподавал литературу на философском факультете университета Нови-Сада, и мы, изучающие литературу в Белграде, знали его только по его текстам. Помню, что от нас пахло сухими, вспотевшими волосами и три сотни пригоршней горькой слюны перемешивались при каждом нашем слове и испарялись. У него были тонкие желто-красные уши, которые, подобно осенним листьям, лежали на траве его бакенбард. Почему мы были уверены тогда, что он должен думать за всех нас и что он скажет нам нечто такое, что следует запомнить? Лекция была факультативной, и однако же пришли практически все. А он, возможно, и не умел читать лекции. Возможно, ему лишь удавалось убеждать других в том, что он это умеет. Холодные карманы и подкладку моего пальто я запомнил лучше, чем саму лекцию, и все же уверен, что она была интересной и он нас покорил.
Темой его лекции – я говорю его, так как нам было все равно, о чем он будет читать, – был поэт Лукиан Мушицкий (1777–1837); возможно, не он один, но прежде всего он. Из всей лекции в памяти у нас осталось только письмо, которое несчастный поэт направил в 1821 году Копитару в ответ на его замечание, что он служит двум господам, то есть использует как славянский, так и свой родной язык, ибо Мушицкий и впрямь писал стихи на двух языках. В своем письме Мушицкий отвечал примерно так: "По-вашему, никто не должен служить двум господам? Мой народ служит, чтобы заработать на хлеб, сразу нескольким и притом иностранным господам: немецкому, венгерскому, латинскому (на учебе ради получения доходного места). Почему бы ему не послужить ради собственного существования двум господам – родным братьям, то есть двум языкам – старославянскому литературному языку и новому сербскому? Лучше иметь двух союзников, чем одного, особенно в дни войны!"
Другое, что осталось в памяти, было изложено так, словно рассказчик присутствовал при описываемых событиях, а дело происходило в военное время. Единственное, что прерывало этот рассказ, был сам Лесковац, который время от времени доставал из кармана платок и подносил его к левому уху, как будто прислушивался к спрятанным в нем часам, – он доводил предложение до конца, быстро вытирал шею и клал платок на место. В этой части рассказа важная роль принадлежала многолетнему главе сербской церкви митрополиту Стратимировичу. По обе стороны реки, разделяющей два могущественных государства, этот человек мог практически всё. Он носил часы в серебряном яйце, к ходу которых прислушивались и в Турции, и в Австрии, печать на шее, которой он запечатывал письма, отправляемые в Вену ко двору, в Белград к Карагеоргию и в Триест к Досифею, и кошелек за поясом, дукаты из которого исчезали в неизвестном направлении. В своей резиденции Стратимирович привечал двух поэтов. Первый, Гаврил Хранислав, был придворным поэтом митрополии и профессором гимназии в Карловаце; второй, Лукиан Мушицкий, известный не менее митрополита, был монахом в монастыре Шишатовац. В тот день, о котором рассказывал лектор, Стратимирович отправился взглянуть, как идет сбор урожая на Фрушкой горе. Не уверен, что я хорошо запомнил эту часть рассказа и не добавил ли от себя и не изменил ли случайно, но суть была такова.
Перед повозкой медленно шел большой прирученный олень с колокольчиком на шее и с ключами от хлева на рогах, а шествие его сопровождал такой сильный бой колоколов из всех окрестных монастырей, что эти звуки вспахивали землю. Под грузом одной бочки с вином и заготовленных поросенка, теленка и ягненка кони спотыкались и фыркали, чувствуя запах крови. На Фрушкой горе уже были выкопаны ямы, и в них два дня назад положили высушенную на солнце виноградную лозу. Сейчас она пылала, а мясники заливали баранину маслом и оборачивали виноградными листьями, козлятину готовили со шкурой, а поросят – с щетиной, обмазывая их глиной до тех пор, пока они не превращались в огромные копилки. Когда огонь потускнел, все это опустили в яму и забросали землей. Перед обедом придворный поэт Гаврил Хранислав прочитал на латинском языке оду Стратимировичу и при всеобщем одобрении передал ее митрополиту в свитке, перетянутом шнурком с печатью, на которой к тщательно прорисованному венцу в то утро были прикреплены настоящие листочки. В этот момент мясной запах и горячий пар вырвались из ямы и собаки принялись лизать жирную землю, вдыхая запах запеченного мяса, распространяющийся по всему лесу. В соломенной шляпе вынесли хлеб и соль, а ракию гнали и хлеб пекли по этому случаю прямо здесь, и первую порцию ракии поднесли митрополиту в ореховой скорлупе, чтобы тот снял пробу и благословил.
В это время другой поэт Лукиан Мушицкий сидел один в заброшенном и опустевшем монастыре Шишатовац. Вопреки запрету он нарубил мужского, а потом и женского дерева, и его монашеская косичка, пока он носил дрова, пропиталась по́том. У ворот он нажал рукой высоко приделанную ручку. Когда человек толкал эту дверь, он испытывал сильное сопротивление, так что приходилось целовать руку самому себе, а потом немного подождать, пока ворота откроются. Потом требовались усилия для того, чтобы их остановить, особенно если держишь на плечах две вязанки дров. Чтобы ворота вовремя остановились, надо было повиснуть на ручке и въехать на них во двор. В келье были три окна и высокий потолок с деревянным покрытием, пропитанным маслом. Звуки доносились в окна самым необычным образом: когда кто-то с песней проходил по двору, торопясь на праздник, его песня, шаги или скрип телеги проникали в келью обрывками, разбитые на три части, с паузами, как проникал в нее и дневной свет, и безвозвратно терялись, едва оказавшись за стеной.
Сейчас, однако, в келье царила тишина. Только дымоход над очагом без помех улавливал в высоте и приносил в помещение голоса, звуки и далекие удары, пока Лукиан разжигал под ним два огня. С одного края огонь был из женского дерева, из ивы, тополя и липы, маленький, слабый огонь, а с другого края – сильное пламя, разгоревшееся из дуба и сосны. Он взял деревянную ступку, посыпал в нее соли и бросил на соль пригоршню чеснока и солонины. Измельчил чеснок и солонину и стал ждать, когда в котле закипит фасоль, а на тихом огне над женскими дровами готовил перец, и, счищая с него кожицу, пачкал ногти. Обедал он один и слушал, как из дымохода доносится карканье ворон, слышал, как на ветру деревья меняют кору, как раздаются удары топора, лай и смех с Фрушкой горы. В тот момент, когда там читались стихи – его соперник при дворе и привечаемый митрополитом поэт Хранислав декламировал сочиненное им латинское стихотворение, – Лукиан написал одну из своих од на каждый день, благодаря которой мы знаем сейчас, что произошло между ним и митрополитом.
– Но, – предостерегал в этом месте лектор, – следует знать, что Стратимирович удалил Лукиана Мушицкого от себя, своей милости и своего двора вовсе не случайно. Нелепо думать, будто бы митрополит (сам несостоявшийся поэт) испытывал ревность к Лукиану, который достиг славы и оды которого переводились на немецкий и венгерский языки. Причина была намного глубже. Два мира – Лукиана, мир его читателей, в основном молодежи, опоенной поэзией, и другой, Стратимира, мир церковной администрации, не были дружественны. Казалось, первому принадлежит будущее, а второму – миру митрополита – настоящее. Поэтому, чтобы поддерживать равновесие, митрополит постоянно держал при себе малоизвестного поэта Хранислава, который вместе с учениками из училища города Карловцы представлял официальное придворное крыло поэтического искусства на латинском и немецком. А Мушицкого митрополит укорял за то, что тот распространяет мирские стихи в монастыре и переводит псалмы классическим размером язычника Горация. Впрочем, так оно и было, и митрополит Стратимирович, в подчинении которого находился монах Мушицкий, не позволял печатать и собирать в книгу его еретические стихи, тем более что всегда мог указать на Хранислава, который, будучи старше Мушицкого, не предоставлял свои оды на суд общественности и, по всей вероятности, не собирался их издавать.
Об этом все знали, и друзья умоляли Лукиана предпринять что-нибудь и предостерегали, что после его смерти монахи тут же бросят "языческие" стихи в печь. Знал об этом и сам Мушицкий, который вел эту долгую и неравную битву, пытаясь понять, как "шахматы сыграют свою судьбу", и писал в одном письме: "Моим одам суждено быть напечатанными только после моей или его (то есть Стратимировича) смерти".