Осинин, разрумянившийся, разордевшийся от оного психологического действа, отсчитал своему доктору сорок баксов и, крякнув, даже набросил сверху еще одну десятибаксовую купюру.
Он ощущал в себе сейчас ту могучую силу, что способна раздолбать на хуй весь мир! А чего его, сука, спасать-то? Бомбить его надо, бомбить! Осинин вдруг вспомнил интеллигентское лицо из троллейбуса (как тот высокомерно поправляет своими чистенькими пальцами роговые очёчки) и глухо, нутряно так, всем животом зарычал. Алексей Петрович уже еле сдерживал сейчас в себе желание повыбрасывать на хуй все парты из аудитории. Все равно эти студенты, сидящие за ними, не учатся ни хуя, а торгуют по рынкам. Алексей Петрович вдруг будто увидел, как эти парты вылетают из оной аудитории, выбивая стекла, и летят, блядь, реют на бреющих полетах, настигая и настигая интеллигентов.
Из аудитории Алексей Петрович вышел со страшным и великолепным лицом.
Да, разломать, на хуй, эти лифты, разорвать их в пизду, оторвать тросы, провода, освободить от обломков пространство узкой шахты и… Полезть! Полезть самому! Наверх, наверх к самому шпилю. Ухватиться за него и свернуть. Свернуть, блядь, этот ебаный шпиль! Косное, морализаторское по-прежнему человечество, которое, ну ни хуя не научилось ничему новому, и проповедует по-прежнему свое, сеет и сеет, сука, это свое добро, а вокруг-то, ребята, оглянитесь, клубится такая бесчеловечная, если вдуматься, мгла. Кругом же, ребята, давно уже пирует зло. Подсиживают, блядь, и оттирают, обходят, крадут, убивают, лгут… И вот этому-то и надо учить молодежь! Чтобы были сильнее в этом подлом мире! А то, заворожили его, Осинина Алексея Петровича, бляха муха, этим шпилем, что он потратил пять лет на изучение этой, с позволения сказать, гуманистической философии, а на хуя она, блядь, спрашивается, на хуя?! О, свернуть его, свернуть этот шпиль, отодрать с корнем звезду от него и захуячить ее куда-нибудь подальше! Самовольно отодрать ее, сука. Украсть и спиздить. Да, именно спиздить! И раз спиздил-то ее он, Алексей Петрович Осинин, так, значит, и звезда эта, теперь его, Алексея Петровича Осинина! Да, спиздить и захуячить куда-нибудь высоко-высоко.
"Чтобы светила им всем теперь с высоты моей!"
И тогда, может, и солнце смилуется, и, притянутое звездой Осинина, подымется обратно и выйдет снова из-за своего "гаризонта дабра". И чем выше будет подниматься звезда Осинина, тем выше будет подниматься и солнце само. И вечер превратится не в ночь, падла, а в утро! В то самое, которого ждали тысячелетия!
Алексей Петрович наконец вышел из аудитории и от избытка чувств даже не стал пользоваться лифтом, а съехал по многоэтажным перилам многочисленными и радостными зигзагами.
Ему вдруг страшно захотелось к жене. Вставить ей, крошке своей, которая почему-то в него никогда не верила, а все драила и драила его, пилила и пилила, что он ни хуя не может заработать, что им давно уже пора иметь детей, только вот на что их содержать, а вот тот же Муклачев, дружок его, может обменять двухкомнатную на трехкомнатную, а трехкомнатную на однокомнатную, чтобы на выделенные от обмена средства…
"Да подожди, подожди же ты, моя киска! Всё у нас с тобой будет! Подожди, пока разгорится моя звезда!"
Вращающиеся университетские двери безразлично выставили наконец Алексея Петровича на воздух.
Легкий сиреневый дух словно бы раскрывал сердца последних печальных студентов. А из самой глубины позднего вечера уже чудесно слышались соловьи. Они цедили последние остатки свежего еще солнца, наливались, набухая в невидимой полутьме фосфорными светляками. И неожиданно разбрызгивались – низкими серебряными иглами. Осинин поплыл сквозь соловьиный игольчатый свет, вытканный из самого сердца пульсирующей полутьмы. Подвспыхивающие кусты сирени, разлагающиеся, разваливающиеся от наслаждения светляки…
Невидимое, невыразимо тонкое жало овладевало и овладевало его сердцем. Сливаясь с соловьями, Осинин и сам словно бы разливался и исчезал, превращался в изысканный воздух и в изумленное зрение, открывал где-то внутри, среди радужных фиолетовых полукружий, нечто нестерпимо радостное.
Алексей Петрович шумно сиренево задышал и, помимо жены своей, захотел вдруг еще и много-много женщин. И еще много-много денег, чтобы можно было их, на хуй, наконец, и не считать. Даже не то чтобы не считать, а скорее не замечать, как будто бы их, на хуй, и нет! Не деньги, а какое-то ничто собачье, просто такая сама собой разумеющаяся и достающаяся из карманов субстанция, некое "здрасте-пожалста-спасибо-извините-до свидания", которое можно просто каждый раз при встрече с людьми доставать, если, конечно, от них, от людей что-то надо. А если ничего не надо, то тоже можно доставать, но теперь для того, чтобы просто хотя бы дарить, если понравится, например, чья-то физиономия или мордашка. Да, можно дарить даже и не только женщинам, но и животным. Просто засовывать им за ошейник, чтобы их хозяева относились к ним человечнее и добрее. И не забрасывали в кусты.
И тут вдруг Алексей Петрович на чем-то поскользнулся. Не то на соловье, не то на какой-то мыши. Поскользнулся и… ебнулся об асфальт! Да так ебнулся, что ему даже показалось, будто голова его оторвалась и бренча покатилась по тротуару.
Долго и молча лежал Алексей Петрович в аллеях. Он покоился поверх тротуаров, как граф. Пока из-за здания химического факультета не выплыла наконец Луна. Планета эта тупо жевала огромную булку и, щурясь, брезгливо поглядывала на Осинина.
– Ну, чего это? Пизды что ли получил? – спросила наконец Луна и откусила еще один кусок от своей ватной булки.
Алексей Петрович выпростал из-за спины руку, сложил ее аккуратно в зигзаг и провел ладонью по волосам.
– Может, и получил. А что? – тихо сказал он.
– А то. Не хуя было выябываться.
– Дык я же и не выябывался. Я просто шел.
– Шел, – радостно щелкнула булкой Луна. – А о чем ты думал-то, когда шел?
– Думал? – поморщился от боли в голове Осинин.
– Забыл небось про книгу-то?
– Какую книгу?
– Ну, ту, что на дне?
– А ты откуда знаешь?
– Я все знаю, – сказала Луна.
Алексей Петрович еще раз поморщился и признал:
– Да… забыл.
– Так вот и не хуя было выябываться, – сказала Луна и помогла-таки ему наконец подняться.
Кое-как, опираясь на ее толстое ватное рыло, он добрел до автобусной остановки.
В это время как раз и подошел тот синий троллейбус, случайный. Луна запихнула Алексея Петровича в салон и помахала ему на прощание булкой. Двери захлопнулись. Интеллигентного вида водитель строго посмотрел в прямоугольное зеркало, висящее над лобовым стеклом, и дернул машину. Взвизгнув, троллейбус полетел по ночной Москве, унося в себе и с собой так неудачно ебнувшегося головой Алексея Петровича.
Впрочем Осинин не унывал, он достал из бокового кармана хорошо припрятанную бутылочку коньячку и запел какую-то бурятскую песню, и… радость жизни по-прежнему заполыхала в нем со всей своей отныне безудержной силой. А лицо? Да хрен с ним, с лицом! Подмазать зеленкой, подлепить пластырем, и через неделю, глядишь, будет как новенькое.
Темнотою улиц проносилась бурятская песня Осинина, она прожигала троллейбус и разворачивалась, как знамя. Она прожигала ночь. О, она прожигала ночь! И даже водитель – боялся.
Вскоре на одной из ночных остановок водитель заметил одиноко стоящую человеческую фигуру. "Слава богу", – вероятно подумал он. Рогатая машина остановилась, доброжелательно раскрывая двери.
И странного вида субъект поднялся по ступенькам на площадку. Был он довольно большого роста. На вид лет пятьдесят. На плечах серый плащ, а на голове коричневая фетровая шляпа, из-под которой блестело широкоскулое лицо.
– А вот и господин Хезко! – заржал, взглядывая на пассажира, Осинин. – Эй, не хочешь ли коньячку?
Хезко для Алексея Петровича означало: Хуй его знает, кто он.
Глава вторая
А на совсем другом конце города уже жалась под одеялы раскаленная вульва. И конечно же, это была не просто какая-нибудь там вульва. А вульва жены Алексея Петровича. Да-с, именно жены! Незабвенной Ольги Степановны Осининой.
За окном в кустах орали коты. И все тот же тонкий запах сирени восставал над кустами, где они драли с азартом своих возлюбленных, вжимая их в грязную весеннюю землю.
Двенадцать раз пробило двенадцать часов.
"Где же он?!" – металась под одеялами Ольга Степановна.
И раскаленная желаньем кровать завизжала пружинами. Обнаженная, облитая лунным светом пизда Ольги Степановны засверкала электрическою дугою. И Ольга Степановна и была вся – искрящаяся пизда.
О, как ей хотелось ебаться в эту душную соловьиную ночь. Сиреневые занавески кустов и раскаленные, выкатывающиеся из-за декораций фантастические колеса оргазмов. Громадные! И – алмазные! О, колесница любви…
"Но где же он, где мой исполнитель? Где рьяный кучер с кнутом, прикрикивающий гони? О, задыхающиеся слоны, мне не жаль ваших грустных глаз!"
Ольга Степановна Осинина от возбуждений уже прокусывала одеялы. Сладчайшая гора возбуждений обрушивалась на нее. В этом были, конечно, виноваты коты. В этом, конечно, была виновата сирень.
Пизда, – Ольга Степановна была вся – пизда. Она ждала, жаждала и ждала своего героя.
Однако муж ее, Алексей Петрович Осинин, оказался совсем в другом месте.
– Потому что, сын мой, ты избран, – сказал ему наконец Хезко, снимая серый свой плащ.
Ресторан переваривал их. Дымные запахи жареных мяс роились и разжижались в сиреневом воздухе. За прозрачной стеной раздутые от удовольствия повара в белых накрахмаленных колпаках разделывали коня. Конь был, разумеется, бит. Хотя казалось, что все еще не бит. Что все еще жив, жив курилка! Тело его вертикально стояло, подхваченное серебряными цепочками, будто бы даже замершее на скаку. Струились под ножами надрезы и длинные розоватые полосы отделялись одна за другой от костей, ложась на деревянные доски. Стучали ножи. И зал жил словно бы в ожидании. В проходах пробегали официанты, поворачивая на бегу узкие змеиные головы и выглядывая интерес. Подносили с закусочкой, удовлетворяли… Хезко заказывал только "Smirnoff".
Выпили еще по сто грамм. Осинин начал было про силу психоанализа.
– Ерунда, – усмехнулся Хезко. – Ты избран иначе. Запомни, ты избран иначе!
Алексей Петрович лег на стол головой и лежал теперь, раздвинув пальцами тарелки с салатами.
Лежа на собственном ухе, с этой странной светящейся фразой в голове – "запомни, ты избран иначе", он слушал гул зала и разглядывал зал. Ресторанные люди теперь сидели как бы на одной из стен – меха были прибиты к полу, там же висели и охотничьи стволы. А из противоположной стены горизонтально вырастала виноградная люстра. Алексей Петрович подвинул голову, опрокидывая и разбивая бокал. Раздетый, освежеванный конь стоял за стеклом. Его разбитая туша была залита светом, источаемым пластмассовой виноградной люстрой. Белые кости блестели.
– Сила психоанализа…
– Но ты же избран иначе, – повторил, наливая опять, Хезко.
Ресторан двоился, троился, щелкал, смеялся, свистел. Визжали от удовольствия. Вино и коньяк пьянили дамские головы. Басили мужчины, выпускали из папирос и сигар сизые толстые дымы, и выкладывали небрежно бородатые анекдотцы.
– А то как-то летят в самолете русский, калмык и еврей…
И подливали, и подливали.
Самодовольные ресторанные люди ожидали, однако, коня, запеченного в яблоках.
– А кто ты? – Алексей Петрович посмотрел на двоящегося господина, с которым познакомился недавно в троллейбусе, и который теперь, за рюмкой "Smirnoff" сидел напротив него.
– Господин Хезко. Ты же сам так назвал меня.
– Тип-перяча ясна…
– Да ты не грусти.
– А йа и ни грущу. Йа же догадался, кто ты и есть.
– А кто?
– Диавол, кто…
Хезко вдруг как-то странно посмотрел на Алексея Петровича и грустно усмехнулся:
– А тебе все же надо бы признать свою смерть.
– Признать свою смерть?
Алексей Петрович даже слегка покачнулся на стуле.
– Ты же, как и я, русский. А мы ведь хотели ни больше, ни меньше, как спасти мир.
Стол поплыл и Алексей Петрович попытался нащупать руками его поверхность.
– У маего акна двайная рама, – сказал наконец твердо он.
– И от бездны тебя отделяет два стекла.
От такой откровенности голова Алексея Петровича обрушилась на стол окончательно. И на сей раз Алексей Петрович заснул.
– Конину! – закричали за соседним столом.
– Ко-ни-ну! – стали скандировать.
И уже понеслось отовсюду:
– Давай! Давай!
– Жареного!
– Конины давай!
Хезко с печалью огляделся вокруг. Свет вдруг погас. Крики, визги и гам, грохот опрокидывающихся стульев полетели со всех сторон. И тогда, не обращая внимания на хаос и мрак, Хезко спокойно взвалил себе на спину спящее тело Алексея Петровича и с достоинством вышел из ресторана.
Неудивительно, что в эту ночь нашему герою приснился длинный и странный сон. Это был даже не сон, а целый сериал снов.
Какие-то флэшмобберы собрались на одной из станций метро, чтобы выкрикнуть его, Алексея Петровича имя и тем самым почтить его память. Среди флэшмобберов были пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за подполковника; его, Алексея Петровича, аналитик – носатый такой Навуходоносор; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и шесть затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.
В голубую вазочку-урну, из которой когда-то был развеян его, Алексея Петровича, прах, были сложены прекрасные яблоки "джонатан". Согласно второму пункту завещания флэшмобберы должны были вкусить "джонатана" перед выкриком имени Осинина. Подпункт "а" предписывал им откусывать маленькими кусочками, начиная с блестящей, искрящейся поверхности кожуры, а потом, разумеется, – все глубже и глубже, продвигаясь к самой сердцевине. Подпункт "б" предписывал оставшиеся от яблочек косточки не глотать, а высаживать в хорошо унавоженную конями землю. Третий пункт гласил наполнять корзину яблоками до тех пор, пока не будут удовлетворены все флэшмобберы.
Здесь время сна вдруг как бы обращалось вспять и начиналась вторая серия. На таинственный экран сновидений выплывала теперь его, Алексея Петровича, жена. Плыла она под черной полупрозрачной вуалью и была под оной обнажена. Ольга Степановна держала за руку маленького мальчика, в котором сновидящий Алексей Петрович сразу же признал своего сына. Чуть впереди шла его, Алексея Петровича, черная строгая мать. Сам же он был насыпан в виде пудры в голубую вазочку с розовыми ручками-ушами.
Процессия торжественно опускалась на эскалаторе, не обращая внимания на интеллигентские выкрики за спиной – "Ну пожал-ста, дайте пожал-ста пройти!"
Опустившись на станцию, Ольга Степановна с сыном и черная гордая (с вазочкой) мать сели в последний вагон. Евангелие, разумеется, никто не отменял, и на следующей станции (центральной) они вышли из первого, чтобы, наконец, исполнить главный пункт его, Алексея Петровича, завещания:
"Прахъ мой развеять в метро".
Налетел последний прощальный порыв подземного ветра и разнес имя Осинина по холодным и одиноким сердцам, согревая их своею жертвенной смертью.
В третьей и заключительной серии сна Алексей Петрович торжественно лицезрел черный ореховый гроб, опускаемый на просторной железной станине в жадные струи огня.
Человек в сером плаще, по высшему из совместительств Господин Хезко и по легальной профессии директор крематория, сожигающего его, Алексея Петровича, тело, деловито посматривал в маленький узкий глазок, приближающий уже готовую развернуться в бессмертие перспективу. Слегка поплевав в свою изнузданную фетровую шляпу, директор наконец оторвался от глазка и поднял свое узкое лицо к зарешеченной лампе. Жестом конской руки своей он пригласил посмотреть на костер и самого Алексея Петровича.
Осинин увидел себя, с жадностью припадающего к глазку и с восторгом вглядывающегося в синие, раскаленные до бела, языки пламени, схватывающие бессильный сопротивляться огню гроб, который был похож теперь на остов сожигаемого корабля. Черные железные ребра, сковывающие прогорающие ореховые доски, наливались тугим малиново-алым цветом, богато проступая из слепящего черным золотом огня. Но вскоре и они лопнули и обрушились. И обнажилась бессмертная черная сердцевина.
Рядом с Алексеем Петровичем застыли у глазка тринадцать флэшмобберов. Господин Хезко раздал им по десять золотых монет и попросил, чтобы они разъехались, унося в своем сердце образ Осинина, претворенного в черный свет. Он попросил их также, чтобы они поклялись не разглашать тайны и запечатал им уста священной пастой.
Выйдя из торжественного и мрачного здания все тринадцать флэшмобберов были словно бы во второй раз ослеплены, так прекрасен оказался явленный им мир в августовской степенности разбитого подле крематория сада – в той бессмертной тишине, когда слышен каждый шорох и каждый шаг, и когда каждое из малых движений мира словно бы несет в себе ту необъяснимую предназначенность, из которой мир и рождает неслышно сам себя, вновь и вновь в каждом из своих мгновений. Остановленные временем, все тринадцать не смогли удержать своих слез, словно бы это и были те самые слезы откровения, источаемые из вечно зеленого дерева смерти.
"Я, пожилой майор ракетных войск; я, девица с разнузданными ноздрями; я, злобный панк; я, радостный скинхед, я, Альберт Рафаилович… (и другие, о, да, и другие), составляющие тетраграмматон Ордена Летокрыла, доподлинно свидетельствуем, что Мастер наш, господин Хезко претворил в нашем присутствии тело Алексея Петровича Осинина в черный свет…"
Алексей Петрович дернулся, открыл глаза и, наконец, проснулся.
Никого рядом с ним не было, и поначалу ему даже показалось, что он очутился где-то в нигде. Какое-то странное ничто словно бы окружало его – какие-то всплывающие коричневые диваны, блестящие горизонтальные и вертикальные штанги, овальные черные стекла, что-то до боли замыленное и затыренное, что он и не знал, как, собственно, и назвать. Вскоре, однако, из этого ничто выплыла и серая с красным околышем, фуражка.
– Ну, шо? – молвила ему фуражка. – Опять нажрался?
– М-мм, – промычал Алексей Петрович в ответ и отрицательно покачал головой.
– А какого тогда тут дрыхнешь?
– Йа… – начал было Алексей Петрович.
Но фуражка вдруг больно схватила его за шею и куда-то поволокла.
Очевидно эта таинственная с красным околышем и черным блестящим козырьком фуражка нажала Алексею Петровичу на какие-то тайные шейные чакры, так как он вдруг увидел перед собой восстающий из ничто бессмертный метрополитенный вагон, из которого и был в данный момент выволакиваемым в шею.
– Ну, шо, на протокол?
– Йа хотел бы… – тут Алексей Петрович замялся, но все же продолжил: – Пи…
– Пи?
– Пи-пи, – довыдавил Алексей Петрович и попытался деликатно выразить свое желание руками. – Мне, понимаете ли…
– И часто?
– Д-да.