– Ты не был в Америке и ты не знаком ни с каким непальским принцем.
Я горько засмеялся. Зачем я согласился, чтобы она приехала? Я думал, что это настоящее. Но все же долго колебался, когда она сказала: "Поехали к тебе". Чужой холодный, снимаемый мною угол, изнанка моей священной лжи, комната, где я просыпался иногда с таким отчаянием, отстающие от стен обои и тараканья грязь, я знал, что сюда никогда и ни за что нельзя приглашать женщину, что сюда невозможно приводить Лизу, но тогда я почему-то подумал: "А что, если это настоящее?" Я подумал, а как же иначе она сможет меня изменить, ведь чтобы изменить, она должна увидеть, что есть на самом деле и от чего надо избавиться или же алхимически, день за днем превращать, чтобы потом, оттачивая или же придавая другую форму, очищая от окалины, от грязи и от пепла, снова раскаляя в огне и выковывая заново, как я сознавался сам себе, когда проходил кайф от задорных вечерних писаний для "Лимонки" и после восторженно садистических снов я снова обнаруживал себя жертвой, засасывающее хмурое утро, дребезжание полуразбитого оконного стекла, за которым бездарно будоражится бульдозер и полупьяный пролетариат извечно роет извечными лопатами извечно мерзлую землю, выбрасывая коричневые куски на чистый и белый снег… "Поехали к тебе". "У меня там… грязно". "Но не настолько же, что мы не можем поехать сейчас, когда я этого так хочу".
Она даже не разделась и сидела, закрыв лицо руками, на кровати. Она даже не сняла пальто. В этой комнате не было стульев. Стол стоял рядом с кроватью. В его левом углу как всегда зеленела какая-то капля варенья, которую я иногда так упорно и безуспешно пытался отодрать и к которой все равно время от времени прилипали листы, исписанные моим уверенным, как у Чернышевского, крупным почерком. "Так это ты здесь живешь?" – спросила она, отнимая руки от лица, и вдруг засмеялась, как-то панически захохотала. Она смеялась очень долго, я боялся, что это истерика, и это, наверное, и в самом деле была истерика, потому что потом, глядя на меня своими расширившимися зелеными глазами, она сказала тихо: "Теперь я поняла"…
Железный короб автобуса, метро и обитая голубым дерматином дверь ее теплой квартиры, где один раз, сидя вместе с ней на диване, я слушал "Тангейзера", и куда она больше меня не приглашала, потому что с некоторых пор ее мать, с которой она жила, попросила ее не приглашать домой "кого попало".
Когда все было кончено, так и не успев начаться (мы даже ни разу не поцеловались), я решил, что мне ничего не остается, кроме как убить себя. И однажды вечером я стал раздумывать, как бы это… как бы это сделать безболезненнее, и так, чтобы навсегда. И когда я подумал, что, конечно же, лучше всего было бы застрелиться, просто выстрелить себе в сердце, мне вдруг позвонил отец и предложил встретиться.
27
Он вернулся домой, когда Нина уже спала, синие тапочки, на которых написано "Москва" и этот странный разговор с тибетским монахом через переводчика, назавтра было назначено разрушение мандалы. С монахом они говорили о смерти их короля и о смерти наследного принца. Монах сказал, что в убийстве королевской семьи обвиняют Дипендру, но по слухам также и какого-то иностранца, чуть ли даже не русского. Эту версию распространяют брамины, но в нее мало кто верит. Слушая его, Павел Георгиевич почему-то вспомнил свою картину, ту картину – обнаженная Клара, обнаженная Кали. "Чуть ли даже не русского… Вот почему его нет". Так это или не так? Или это лишь чудовищная игра символов, его собственное безумие, нагроможденный сверху на индуизм Христос, который не спасает ни его, ни его сына, который не спасает даже Сам Себя и только после смерти поднимается на небо? И он вдруг подумал, глядя как бы поверх себя на этого монаха, который улыбаясь говорил ему теперь через переводчика о Будде Безграничного Света и о Великой Пустоте, и тогда он подумал, а с кем, с кем из тех, кого он любил, с кем хотел бы он встретиться и остаться в тот момент ясности, когда он будет умирать и умрет? Нет, не в реальности факта, который предстоит пережить его телу, а в той единственной реальности, коей факты не подвластны, и где хватает мужества оставаться самим собой и не хотеть изменений даже перед тем, что называется смертью.
Так с кем?
Он посмотрел на спящую Нину и усмехнулся: "Но ведь она создана из моего ребра". Он вспомнил о Кларе и нахмурился. Или один? Да, может быть, один, чтобы встретиться наконец с самим собою? Но что такое "я"? Разве это не вся моя жизнь, мои желания, моя семья, мои поражения? Он усмехнулся. "Нет, не с поражениями хочу я встретиться". Он сел на кровать и погладил волосы жены. Она спала. Было жарко. Сбитое одеяло сползало на край. Нина разметалась во сне, раскинулась и поджала ногу. Обнаженная в свете луны, она вдруг показалась ему незнакомой красивой женщиной. Да, он вдруг увидел в ней именно женщину, а не наложницу-девочку, наперсницу своих разнузданных наслаждений. Взрослую женщину, которую он словно бы тайно в ней задерживал, навязывая эти "дочки-матери", лишь бы самому не двигаться вперед, остаться в своем отречении семидесятых и не рождать, больше не рождать, не повторяться – так странно и ничем закончившиеся поиски, он понял вдруг, что он не хочет больше жизни, потому что ничего нового она уже не принесет, и зачем же ломать еще одну судьбу, через три года эта девочка все равно его бросит, и в ней уже начинается женщина. Лунные дольки света и перламутровые соски, мерно вздымающаяся грудь, дать жизнь еще кому-то, существо, которое он мог бы ей подарить, если бы только он любил ее, а не хотел от нее избавиться. Он смотрел на Нину со смешанным чувством – неужели пришла пора расставаться? Он вспомнил, как однажды она вошла к нему в комнату, на столе был поставлен натюрморт. Он хотел написать цветы в вазе, гипсовую маску и колонковые кисти на скатерти. Натюрморты – единственное, на что его в последнее время хватало. Когда она вошла, он с отвращением раскладывал краски, чувствуя себя, как кролик, который теперь ест не более, чем свою траву, пусть и сочную, пусть и вкусную. Нина подошла, опустила голову ему на плечо и грустно сказала: "Знаешь… наверное, ничего не получится". "Что не получится? – спросил тихо он, делая вид, что не понимает. – Ты имеешь ввиду натюрморт?" "Нет…" Она не продолжила, но он понял. Он понял, что ей нужен другой мужчина, веселый какой-нибудь шофер, вечерами привозящий праздничные коробки из магазина. И еще он вспомнил ее мать и отца, и на этот раз вдруг подумал (без рефлексий страдающего субъекта), что лечить животных – занятие, быть может, и более благородное, чем лечить людей, все эти изломанные, мнящие о своей единственности и неповторимости так называемые художественные сознания, коверкающие другие так называемые художественные сознания, заражающие их своим инфантилизмом и отчаянием, своей тоской, навязывающие свое депрессивное, смешанное с психоанализом видение мира… Она вдруг продолжила тихо: "Нет… Я про нас". "Почему?" – спросил он так же тихо. "Тебе нужно двигаться дальше…" "Я устал", – попытался засмеяться он. "Тебе нужна другая женщина". Он молчал, она подняла голову с его плеча. "Скажи, ты не любишь меня?" Сказать ей другую правду? Про другую семью, построенную не на психоанализе, а на счастье, про маленькое новое существо, девочку или мальчика… нет, только не с ним, не с Павлом, с него довольно, зачем калечить. "Я люблю тебя", – сломал правду он. Ее лицо озарилось и он подумал, как легко обмануть того, кто тебя любит. "Мне надо работать". Она ушла и он снова поставил натюрморт.
Ему всегда нравилось, как умирают тюльпаны, как причудливо изгибаются вверх их лепестки, засыхая или словно обугливаясь в невидимом пламени. "Но почему смерть тюльпана всегда так прекрасна? Нет, это надо попробовать передать, эту божественную агонию, видимое и невидимое…"
Стоя сейчас над ней, над обнаженной и спящей в свете луны, истомившейся в ожидании нового семени, чтобы наконец зачалась новая жизнь, разрушая старые мехи и ломая изжившие себя формы, да, это он – ненужные придумывания себя, самокалечения, зарывания в землю… – он вдруг понял с кем и где осталась его судьба, и почему он не хочет этой новой жизни. И уже снова, как гигантский призрачный Икар, поднимал свои невидимые крылья, претворяя свое символическое семя и свое живое желание снова сам в себе, чтобы вновь оторваться от земли. "Потерпеть поражение от солнца, Вик, потерпеть поражение от солнца".
Он разделся и лег рядом, не касаясь ее, словно бы она была его дочь, пусть другой мужчина сделает ее матерью. Он вспомнил цитату: "Ничего еще не потеряно, пока есть мужество заявить, что все потеряно и надо начинать с нуля". Он улыбнулся. Кортасар, опять же – писатель семидесятых. Нет, он еще сможет освободить сам себя, освободив своего маленького Виктори. Он наклонился над Нининым лицом, чтобы запомнить эти тонкие брови, тонкий грузинский нос, как приоткрыты губы… нет, она не проснется. Она вдруг вздрогнула и задышала. Ее лицо исказило какое-то сильное чувство. Ему показалось, что сейчас она скажет какие-то очень важные для него слова. Он склонился ближе к ее губам, вот сейчас она скажет. Скажет, что она не хочет с ним расставаться. Но она лежала неподвижно. Он опустил голову на подушку и долго еще лежал без сна, слушая, как поднимается за окном невидимый ветер.
Что ей снилось? Быть может, тот фарм-аборт, который он таки заставил ее сделать?
Когда вышло с кровью, нечто, похожее на яйцо, мочилась, жизнь неродившаяся, дочь или сын, повод для угрызений, потом наклонилась над унитазом, лицо, да, там было лицо, закрытые спящие глаза зародыша, один сантиметр, совсем маленькое, "десять миллиметров", как сказал врач, Ален Делон, красавец мужчина, гинеколог по профессии, художник по призванию, сколько пизд, разных геометрических, птичьих и ягуарьих, рококо и барокко, интересно, "извините, что я сижу к вам спиной", сама галантность, заполняющая историю болезни, "подействует через два часа и выйдет с кровью; вы выпили полтора литра воды, как я говорил по телефону?", в соседнем кабинете за дверью хихикали две восемнадцатилетние дуры, записанные на вакуумный – п-пух! – отсосать, чтобы не видеть лица, две восемнадцатилетние дуры в двух гинеколгических креслах с с четырьмя подлокотниками для ляжек, ляжки вместо рук, хорошо быть гинекологом, а, Павел Георгиевич? тампончик, еще тампончик, пизды-колибри, "сделайте ей узи", "с вас три восемьсот", почему бы не пококетничать, пальчиками, да, пальчиками, на улице мороз…
28
Черный джип остановился в тени деревьев. Белая корова вышла на солнце. Позвякивало ботало, кричали петухи, отобранные на заклание в храме Дурги. Три петуха – красный, зеленый и синий, которые попытаются вскочить с циновки и убежать от своей головы, как будто бы есть другая жизнь – без головы. Белая корова вышла на солнце и облегчилась натужной искрящейся на солнце струей. Об асфальт дороги разбивалась священная моча священного животного. Офицер захлопнул дверцу автомобиля и, почтительно обходя животное сзади, направился к домику палача.
Старый Ангдава спал, держа в руках полузакрытую книгу, свою любимую "Raja Marthandam". Шезлонг стоял теперь на веранде, где Ангдава отдыхал после обеда, устав ждать там, у поворота дороги.
– Намасте, – негромко приветствовал его офицер.
Старый Ангдава вздрогнул и приоткрыл глаза.
– Намасте, – ответил он, обнаруживая перед собой долгожданного гостя вместе с поспешающей за ним насмешливой мыслью из книги, которую держал перед собою в руках: "То, что мы ждем, всегда приходит к нам неожиданно".
Офицер – темный китель, белые брюки, аксельбант, непримиримое и преданное лицо исполнителя – раскрыл свою черную папку с золотым королевским гербом, смахивая с вензеля капельку священной коровьей мочи, и протянул палачу пакет.
– Уведомление от его величества короля Гьянендры о назначении приведения в исполнения приговора смертной казни через повешение.
Он щелкнул каблуками и сделал еще более официальное лицо. Старый Ангдава поднялся, почтительно принимая пакет.
– На какой день назначено? – спросил он, вскрывая конверт.
– На вторник.
– Значит, через неделю.
Палач пробежал глазами строки письма, уведомляющие его о предстоящей казни.
– Распишитесь вот здесь, – сказал офицер, доставая из папки еще одну гербовую бумагу, на которой было уже отпечатано, что королевский палач Ангдава Меули с почтением исполнит волю короля.
– Кто этот несчастный? – спросил Ангдава, ставя под печатью свою подпись.
– Человек с Запада.
– А что ему вменяется в вину?
– Я точно не знаю, – сказал, слегка замявшись, офицер. Он принял подписанную бумагу обратно и спрятал в черную папку. Официальная часть была закончена, и он позволил себе (своему лицу) слегка расслабиться. – Брамины говорят, что несчастный пытался осквернить священную статую Нандина. А за несколько дней до гибели его величества короля Бирендры он был в буддийском монастыре, где ламы устраивали "Цам гневных божеств".
Офицер сделал многозначительную паузу, как-то странно взглянув на старого Ангдаву и продолжил:
– Вы знаете, что такое "Танец черных шапок"?
Ангдава покачал головой отрицательно.
– Это магический ритуал, в котором буддийский монах, приняв образ свирепого защитника Махакалы, убивает индуистского короля. Одев черный плащ и черную шапку, вымазав сажей лицо и своего белого коня, он привлекает короля своим колдовским танцем на расстояние выстрела и поражает стрелой из лука, спрятанного под плащом, а потом бежит. Спасаясь от погони, он пересекает реку. И, смыв в реке сажу с себя и со своего коня и вывернув свой черный плащ белой подкладкой кверху, так и уходит неузнанный от возмездия.
– А что же наша Кали? – спросил Ангдава.
– А что Кали? – нахмурился офицер.
– Не могла одолеть Махакалу?
– Я вас не понимаю.
– Если сражаются люди, то, значит, сражаются боги. И если один человек побеждает другого, другой веры, то, значит, побеждает его бог?
– Да я же не про то говорю! – с раздражением сказал офицер.
Старый Ангдава поднял руки в почтительно примирительном жесте:
– Конечно, конечно. Я знаю, что эти буддийские ламы всегда рвались к власти с тех пор, как китайцы вытеснили их из Тибета, – проговорил он с едва заметной усмешкой.
– После же мистерии, – важно продолжил офицер, – несчастный звонил его величеству принцу Дипендре и о чем-то с ним договаривался. Ордену стало известно, что они были связаны и раньше, познакомившись еще в Америке.
– Так, значит, этот человек и заколдовал Дипендру? И принц, одержимый намеренно вселенными в него злыми духами Запада и совершил это ужасное дело?
– Наконец-то до вас дошло, – неожиданно расхохотался офицер.
Ангдава молчал, задумчиво складывая и опуская письмо в конверт.
– Кстати, – сказал неожиданно совсем другим тоном офицер, как будто переставая быть офицером и преображаясь теперь в доброго знакомого. – Его величество король Гьянендра просил кое-что передать вам на словах.
– Что? – бесстрастно спросил палач.
– Его величество просил…м-мм… как бы это выразиться… ну, немного потянуть эту процедуру… чтобы… м-мм… не сразу, а… подольше.
– Подольше?! – почти вскрикнул с удивлением палач.
– Да, именно так его величество и имел честь выразиться. Я лишь повторяю это его слово. Его величество хотел бы, чтобы это выглядело как финал магического представления, в котором Кали карает демона Апасмару. Перед повешением несчастному предстоит свидание с якши. Жрецы готовят для него замечательную якши, – офицер похотливо рассмеялся. – Уже два месяца они посвящают ее в Гаруду, тантру смерти.
Он недвусмысленно посмотрел на палача:
– Ну так что?
Ангдава молчал, опустив голову.
– Кем же он родится, этот несчастный, если ему назначено так трудно умирать? – вздохнул наконец он.
– Как кем? – снова засмеялся офицер, но на этот раз злорадно. – Если он искупит свои грехи во время пытки, то, значит… богом.
29
Пустить себе пулю в лоб, чтобы не мучиться, чтобы не рождать в себе больше эту историю… Но вместо этого я рассказал эту историю отцу. Я рассказал ему о своей любви и что все теперь кончено. Он слушал, сидя как-то ссутулившись и смотря в пол, иногда как-то виновато шевелил своими большими руками. Я видел, что ему горько все это выслушивать, словно бы это и его история.
– Теперь и жить не хочется, – тихо сказал я.
Он вздохнул:
– Ну это ты брось… Нечего еще, глупости какие.
– Я ее так… – не выдержал я и заплакал.
– Ну, не надо, Вик, не надо, – положил он мне на лоб свою большую руку и провел по волосам.
Но я уже откровенно рыдал. Отец все пытался меня утешить, гладя по волосам. Его большая горячая рука словно бы согревала мне голову, а может, это приливала к темени кровь. Внезапно я почувствовал облегчение. Как будто то, что давило меня все эти дни, превращая в раздавленного паука, вдруг куда-то исчезло, и мне снова был возвращен естественный порядок вещей, назначенный откуда-то свыше. Вот я, вот эта комната, вот отец.
– Любовь любовью, – сказал он, – но…
И замолчал.
– Что, "но"? – спросил я, вытирая слезы.
– Но может, и хорошо, что все так кончилось, не успев начаться.
– Что ты имеешь ввиду? – подозрительно спросил я, хоть и не сказал ему, что между нами ничего еще не было.
– Ну что не дошло до женитьбы. Судя по тому, что ты рассказываешь, эта женщина рано или поздно принесла бы тебе несчастье.
– Она уже принесла его, – ответил я.
– Ну, это ты брось, – опять сказал он и добавил: – Все кончается.
Я молчал, словно бы глядя сквозь стены своей холодной комнаты туда, где не было горизонта.
– Знаешь, – сказал вдруг отец с какой-то горькой усмешкой, – а я ведь когда-то хотел жениться на Кларе.
Он посмотрел в окно.
Жениться на Кларе?! Вся сцена, как он меня к ней привел, и все, что она потом со мной сделала, встала у меня перед глазами. Что он говорит?! Зачем же тогда…
– Но в церкви, – продолжил он тихо, – куда мы однажды зашли с ней, это было на Пасху, задуло мою свечу. Я зажег ее снова и ее снова задуло.
Он замолчал. Я тоже не говорил ни слова. Довольно долго мы молчали, потом отец сказал:
– Пойди поставь чай.
Я вышел на кухню и поставил чайник. За чаем мы перебросились лишь парой ничего не значащих фраз. Уходя, отец как-то вымученно улыбнулся и сказал, что мне пора возвращаться. Я ответил ему, что я подумаю.
Когда он ушел, меня охватило странное беспокойство. Я буквально не находил себе места.
"Что происходит, Вик?" – спросил наконец я сам себя.
И признался в мучительном желании позвонить Лизе. Я истерически засмеялся. Отец словно бы унес с собой мое поражение. Да, позвонить именно сейчас, когда я еще могу увидеть в окно его спину, пока он не дошел до автобусной остановки. Я опустился на кровать и потрогал ладонью лоб. Ладонь была ледяная, лоб пылал.
"Сейчас или… никогда".