Такси остановилось, и он вышел. Нет, сейчас не ночь, и он не пьян, и Нина не выглядывает из форточки. Это ее его ожидание и слезы, как она плачет иногда всю ночь, также, как и его первая жена, когда он пьет. Значит, он так и не изменился? Но может быть, это Бог захотел, чтобы он так и не изменился, так и остался в прошлом, ненужный со свей старомодной возвышенностью новому лукавому времени, где роль проигравшего, как Исус, уже смешна, где нужны не художники и святые, а имиджмейкеры и проповедники, где "что" давно уже важнее "как" …
– А где ты был? – спросила Нина, он не успел достать ключ, она открыла ему дверь сама.
Глядя на нее, он вдруг подумал, что, быть может, и в самом деле больше любил в ней девочку, чем женщину. Ебаться с девочкой…Ее мать спросила его накануне свадьбы: "И зачем тебе эта женщина-ребенок?" Сейчас, глядя на Нину, он подумал: "Потому что, может быть, ребенок я сам? Водка и Клара… Да к черту!" Он не хотел больше думать об этом, он мог бы удлиннить мгновения своей казни и снова засмотреться на себя-палача, Нарцисс, и у него хватило бы еще времени для этой мучительной отсрочки, ведь снаружи время течет не так, как внутри, где иногда кажется, что оно совсем и не движется, и что ты несчастен навсегда, что, как и все во времени, уже больше полуложь, чем полуправда, потому что с Ниной он… Это было странное чувство, каждый раз, когда он снова встречал ее пусть после даже недолгой (рабочий день) паузы, он явственно ощущал, что все не так, как ему представлялось, когда он оставался один с прокрадывающейся в его одиночество Кларой. Ведь с Ниной он и в самом деле забывал о своих поражениях, эта полуженщина-полуребенок развлекала его своими наивностями и он чувствовал себя гораздо моложе своих пораженческих лет. Иногда он думал, что все же иногда изменяет он ей с Кларой только потому, что Клара блядь, ведь именно блядью владеют другие мужчины, с которыми можно таким образом и обмениваться чем-то таинственным и одновременно соревноваться. Каждый раз измена, как и в сновидении, случалась спонтаннно, какой-то демон вдруг заговаривал в нем, смеялся и звал на круг. Как будто он чего-то не добрал от жизни. И каждый раз потом он, Павел Георгиевич, ненавидел сам себя и проклинал, не понимая, почему он не отпускает сам себя и не хочет стать взрослым, жена – так жена без измен, сорокалетний отрок, расписывающий христианский храм, когда-то фантазировавший на тему Шивы, искавший бога по полуподпольным мистическим тусовкам, принимающий подряд все посвящения (а ведь были же и шаманы, и суфии, а, Павел Георгиевич?), молящийся о спасении, хотя и по очереди, но все же всем встречающимся на пути богам…
– Я был на буддийской мандале, – ответил он, освещенный ее полудетской улыбкой.
– А это еще что такое?
Она посмотрела на него и он подумал, что если бы она задала ему этот вопрос на улице перед подъездом, то наверняка скакала бы на одной ноге через расчерченные мелом квадраты (он представил, как она прыгает без трусиков).
– Это, понимаешь, – засмеялся он, – такой песочный магический узор, который тщательно и кропотливо насыпают, это такое тибетское религиозное искусство.
– Тибетское? – она замерла.
Он догадался, что Нина подумала о его сыне. И она тоже угадала, что он угадал. Его сын Вик снова встал между ними, тень Вика, и он, Павел, отец, снова его предал, качнувшись и поцеловав жену, как ни в чем не бывало, подавая ей знак, что нет, он ни о чем не догадался, что он по-прежнему с ней, а не с ним, что она может быть спокойна. Он вдруг подумал, что, может быть, поэтому он ей и изменяет, словно бы мстит ей за Вика.
Разве можно понять до конца, что и зачем ты делаешь, о запутавшийся в этой жизни человек? Над тобой смеются разные боги, если только они есть. Но ведь ты же не сомневаешься, разве не так, Павел Георгиевич?
"Нет, я не сомневаюсь".
22
Из Америки я вернулся совсем другим. Отец, конечно, был в шоке, что меня выгнали. Но меня это мало волновало. Я все же прошел свой западный университет. Дипендра заразил меня своим аристократическим нонконформизмом. Он, кстати, любил ту же музыку, что и я. И панк, и рок, и классику (мое почтение папаше). Часто мы, плавно перетекая из одного бара в другой – из "Дублина" в "Атлас" или в "Кью" (Дипендра предпочитал дешевые студенческие бары), затягивали что-нибудь старинное из "The Wall", что-нибудь вроде: "We don’t need no education". Или из "Led Zeppelin" просто: "Пам– пам-пара-па-пам". И, беззвучно смеясь, смотрели друг на друга, как две экзотические, еще не вымершие цапли. А потом бодро принимались за "Rammstein". Нет, мы не только развратничали, хотя и развратничали тоже. Давенпорт – как она раздвигает это свое для тебя, двумя пальчиками блестящие лоснящиеся губки, глаза в глаза и наглая насмешечка – может быть, это был даже не разврат, а какое-то священное изумление. "Дионис, разорви меня в клочья! – кричал Крис, подхватывая какую-нибудь пьяную хохочущую мулатку за ляжки и тяжело, неуклюже переваливая через плечо, она визжала от наслаждения. И снова, теперь с высоты, снова это извечно завораживающее меня отверстие, манящая засасывающая вульва или, попросту говоря, пизда, куда можно будет потом засаживать и засаживать, залезая на стол и упираясь пятками в дверной косяк… Я надеюсь, эти девочки хоть чуть-чуть, но все же любили нас искренне, а не только за деньги. Хотя, прежде всего это было издевательство над буржуа, которые предаются своему разврату в магазине или перед телевизором. Однажды Дипендра на глазах у банкира прямо напротив парадного входа в "Фистар банк" сжег пачку из пятидесятидолларовых бумажек, которые одна за другой выдавал ему банкомат. Я видел мучительно искривленное лицо банкира, казалось, как будто сжигают его самого. Дипендра смеялся и громко рассказывал про вирус, который будто бы изобретают в его стране, вирус, передающийся только через американцев и поражающий доллары, рассыпающий эти дьявольские бумажки в прах. Он издевательски закончил тем, что деньги давно уже потеряли свою меру справедливости в этом мире и что капитал это на самом деле социальная форма рака.
Вторичный мир – пластмассовые одноразовые тарелки и пластмассовые профессорские сынки, поющие с чужих слов пластмассовые гуманистические ценности. Мы предпочитали живые пизды и распаляющий воображение кокаин, белый смертоносный порошок. Как я, дрожа, ссыпаю его на стеклышко, слежу, чтобы не пропало ни одной снежинки, и осторожно разделяю маленькой стеклянной палочкой на две равные (и, увы, неравные) линии. Как Дипендра тихо говорит мне "вот так" и, не дыша, о, не дыша, приближает к лицу, к самому носу, и так же и я, и так же и я, как второй Дипендра, и мы кружимся, кружимся в снежном вальсе, кокаиновые хлопья снежных пизд, здравствуй, принц, здравствуй моя непризнанная печаль, моя любовь и надежда, только ради тебя я стану как женщина, как твоя и жена, и мать и сестра. Я не хочу принадлежать этому миру, о, жизнь – строжайшая машинка, – отпусти…
И машинка отпускала. Ни тебе лекций, ни семинаров. Бляди из "Доллз" были моими профессорами.
Крис вдыхал по-другому, через длинную трубочку, через специальный кокаиновый аппарат, боясь передозировки, как бы не заморозиться. Крис говорил, что знает методу, как открывать себе третий глаз. "Просветление – это секреция, – смеялся Крис, – и у каждого есть эта таинственная железа, вырабатывающая эзотерическую жидкость. Моя метода шаг за шагом физиологически превратит тебя в бога". Он ссылался на Олдоса Хаксли, предпочитавшего молитве ЛСД. Крис напылял в свою носоглотку и в легкие через день, начиная с 0.2 и прибавляя по 0.1 условных единиц, рассчитанных на каждый килограмм веса. Через два дня на третий сбрасывал по 0.2, а потом на четвертый набавлял по 0.3 и так, пока его не начало рвать. Нам с Дипендрой он сказал, что он где-то ошибся и продолжал настаивать, что метода верна.
Да, папа, я открыл для себя другие университеты. Я узнал, как живут короли (ну, хорошо, пусть не короли, а наследные принцы). Да, я стал против, я стал против всех, законченный монархист с анархистской подкладкой. Не революция, нет, но монархия с открытым вопросом о вере, как говорил второй мой учитель Крис. "Открой, что ты бог сам и стань по ту сторону богов, которых тебе навязывают другие. Говори всем (хотя тебя, быть может, и не поймут), что у каждого человека своя религия".
"Ты ничего не понимаешь", – я так и сказал отцу в первый же вечер, когда он обвинил меня, что я просто выбросил на ветер деньги, которые он мне дал на образование. "Вы оба, – оборвал его я, кивая на Нину, – доживете до старости и будете счастливой парой ездить на инвалидных колясках по супермаркетам, я видел таких там, в Америке, и мне такого счастья не надо!" Я хлопнул дверью своей комнаты, показывая, что разговор окончен, а через час собрал вещи и поехал ночевать в общагу к своему другу. Это было вечером, часов в десять. В Москву я прилетел в тот же день в семь утра. Пятнадцать часов в семье и я уже был сыт по горло. На хер! Его проповеди взбесили меня с первых же слов, как будто он и был один из тех клерков, которых так презирал Дипендра. Я почувствовал в себе какую-то странную морозную легкость, легкость морозного солнечного дня, все ту же кокаиновую легкость (хотя я уже с неделю как не забрасывался), претворенную теперь в священный гнев, и я обращал его в слова, которые так свободно и так легко бросал им как несомненную правду – "Неужели же вы, взрослые люди, не видите!" Я словно бы хлестал их презрительно по щекам, вот вам, вот вам, вы же хотели от меня с этой Америкой избавиться, думаешь, я, папа, не понимаю?! Поддельный мир, папа, поддельный мир, вы просто разыгрываете по инерции ваши супружеские роли, но вы уже все давно для меня мертвецы. А для меня остается только любовь и свобода. И ты, папа, так ничего и не понял в этой жизни, потому что ты неудачник и ты предпочел инфантильное болото брака своей любви!
Чего я только не наговорил тогда. На Нину я вообще не обращал внимания, словно бы ее и не было, хотя она стояла рядом с ним вся красная от слез и закрыв лицо руками, пока я продолжал хлестать и хлестать его словами, его, своего отца, этими жестокими словами. Он стоял, опустив голову, а потом тихо сказал:
"Какая же ты дрянь…"
Так я и выскочил в свое ничто, свободный и никчемный, без копейки денег. Мне пришлось жить то в общаге, то на даче у кого-нибудь из своих друзей, заражая их своими крамольными речами и разыгрывая роль несправедливо изгнанного из семьи сына. К моим кумирам Биллу Гейтсу, Роджеру Уотерсу и Тиллу Линдеману присоединился еще и Лимонов (я покупал его газету и все мечтал что-нибудь туда написать). В целом получалась довольно гремучая смесь. Кое-какие деньги я зарабатывал сборкой компьютерного "железа" и наладкой программ по разным знакомым. Развлечения, конечно, были все больше не те, что в Америке, как правило просто пьянки. В компаниях с девочками я пытался напевать Уотерса, чтобы понравиться им, или заводил мятежные разговоры, но это были не те девочки, как в "Доллз" или в Давенпорте, которых можно было бы просто взять за сиськи, показав перед этим десятидолларовую бумажку. Увы, моя отвратительная внешность, я буквально ненавидел свои отражения в зеркалах, в особенности ассиметричность своего лица, хотя в детстве мать утешала меня, что у многих талантливых и гениальных людей было лицо с нарушенной симметрией, и приводила в пример Пикассо, Дали и моего же собственного отца, от которого я унаследовал эту ассиметрию, вдобавок мой маленький рост и вес давали мне не много шансов в конкуренции с другими самцами. Да и идеалы здесь были не те, эти "принцы" хотели теперь просто хорошо жить, вписавшись после института в какую-нибудь инофирму на должность менеджера или бухгалтера, так же, как и их "принцессы", которых я впрочем иногда пытался у них отбить своими сбивчивыми аристократическими разговорами. "Витек, да ты же фашист! – дразнили меня некоторые из них. – Дай тебе пулемет, ты же нас всех перестреляешь". "Ну не всех, конечно, – отшучивался я. – Девочек ждет кое-что поинтереснее". "Что, например?" "Ну например, перемена пола". Кто-то, ухмыляясь, подливал мне вина. Потом все парами разбредались по комнатам, а я, как всегда, оставался один. Денег на проституток не было.
Однако несмотря на свою внешность и весь привитый мне Крисом цинизм, втайне я все же ощущал себя нежным и красивым. Конечно, я мог бы найти себе какую-нибудь подружку, но какую-нибудь мне было не надо. Мне нужна была королева и я искал только ее. Вечерами я часто вспоминал Дипендру и даже иногда ловил себя на странных мыслях. Что было бы, если бы мы были с ним геями? Наверное, есть же и что-то чистое в однополой любви – мужская дружба, доведенная до совершенства… Впрочем, я со стыдом прогонял эти неясные, стесняющие меня фантазмы. В дневной жизни я все жаднее и жаднее вглядывался в мелькающие под юбочками ляжечки (когда мерзавки любезно, словно бы специально для меня перекидывали в своих креслах нога на ногу). Крис научил меня не стесняться мастурбации. "Когда наступают тяжелые времена – проблемы с деньгами, а значит и с женским полом, – сказал как-то мне он, – не мучай себя воздержанием. Онанизм – не детский порок, как нас обманывают в школе. Онанизм это закон природы. Бери пример с животных и богов. Онан – персонаж Ветхого Завета". Он добавил, что в некоторых тайных религиозных культах мастурбация – часть ритуала для вызывания божества, надо только знать, как правильно сконцентрироваться в последний момент, чтобы семя не пропало даром и чтобы успеть послать божеству заклинание. "Но не словами, – тихо и серьезно проговорил он, приближая ко мне свое фаллосообразное лицо, – а из самого сердца, как бы поверх слов, чувством, как учит нас Алистер Кроули". Он вдруг отодвинулся и как-то странно подмигнул. Я долго не мог понять, подшутил он надо мной или нет, ведь там, в "Доллз", лучших девочек выбирал себе прежде всего Дипендра, потом он, Крис, а я – то, что оставалось. Хотя как младший я и не жаловался, тем более, что, как правило, расплачивался за нас все-таки Дипендра.
Об отце и о Нине в эти месяцы своего добровольного изгнания я старался не вспоминать, словно бы они остались где-то там, за моей спиной, маленькие, еле видные, словно бы я оставил их где-то внизу на равнине. Правда иногда среди ночи отец вдруг вырастал из моих снов, он долго плакал и молился, а потом вонзал нож в мое сердце. Я тоже плакал, но не умирал, и тогда он вонзал нож еще и еще. Я старался не вспоминать об этих ночных кошмарах. Я ждал каких-то других событий в моей жизни. Я предчувствовал, что моя судьба уже таинственно изменяется, хотя пока еще, словно бы невидимая река, течет под землей, чтобы выйти наружу совсем в неожиданном месте.
Однажды вечером, когда за осенним лесом садилось солнце (я жил на даче у своего старого друга один), однажды вечером, когда было как-то особенно грустно, как-то особенно тихо и пронзительно, словно бы вокруг раздвинулось само пространство, раздвинулось само в себе, раскрывая еще какие-то другие невидимые ходы, и вечерние стрижи, словно бы почувствовав эти новые невидимые измерения, беспокойно устремились на их поиски, я видел, как они стремительно исчезали и вдруг неожиданно появлялись, закат, зеленея, медленно обращался в ничто, однажды вечером я почувствовал словно бы чье-то присутствие за своей спиной. Это было странное ощущение, какого я еще не знал прежде, как будто кто-то и чего-то от меня хочет, но я не знаю кто и чего. Я стоял у окна, глядя, как догорает закат, иногда я слышал, как в саду падают яблоки, и вдруг в меня прокралось предчувствие какого-то нового наслаждения или даже не наслаждения, а какого-то нового рождения, проникновения в новую жизнь. "Сними с себя одежду", – услышал я изнутри тихий, но властный голос. Я стал медленно раздеваться. "Сними все". Я снял все. "Открой дверь". Я был в ужасе, хотя в это время в деревне все уже разбредались по домам и было маловероятно, чтобы кто-нибудь меня увидел. Я открыл дверь. Фаллос мой поднимался, наливаясь и наливаясь кровью. "Да, – сказал голос, – сделай это. И перед самым концом загадай желание". Я вспомнил Криса, словно бы он тоже был здесь и вместе с Дипендрой они принимали меня в какой-то свой священный орден. Я начал… Нет, это было не безумие и не просто мастурбация, я не знал, что это было, но я принял это как какую-то епифанию, как непонятное явление божества, словно бы это и делал со мной бог. И я загадал желание. Нет, не о деньгах, не о власти и не о славе. Я не знал имени той, которую я мечтал встретить. Но теперь я знал, что она появится, потому что, потому что…
23
Палач есть палач и самое главное для него длина веревки, потому что приговоренный должен умереть хорошо. Королевский палач – мастер своего дела и исполнял приговоры еще для отца короля Бирендры, каждый раз получая новый надел земли в награду за свою работу – кусочек земли в пятнадцати милях от Катманду на берегу священной реки Бхагмати, где в своем разрастающемся саду семья палача сможет посадить еще несколько фруктовых деревьев или завести еще одну виноградную лозу. Палач – достопочтимый человек в обществе, отец многочисленного семейства, он избавляет несчастных от их несчастий, перенося их по закону дхармы в лучшую жизнь, где они смогут попытаться исправить свои ошибки. К сожалению казни в Катманду случаются не часто, только лишь в исключительных случаях, и для хлеба насущного палачу надо иметь какую-то повседневную работу. Искусство же (а казнь безусловно есть искусство) отходит, увы, на второй план, уступая место работе и быту. Однако фруктовое и виноградное вино – неплохой бизнес, тем более, что здесь, в Гималаях, так много страждущих путешественников. Они неустанно заняты поисками освобождения – им стоит попробовать молодое вино.
Что же касается длины веревки, то своего искусства палач не забывает. Чтобы казнимый умер действительно хорошо, у него должна безболезненно переломиться шея. Тогда и душа палача не будет болеть, и Кали не накажет его мучениями в этой жизни. Кали не пошлет ему девочку, и его жена не заплачет при появлении ребенка на свет, потому что после смерти главы клана палачей по закону наследство переходит не к старшему сыну, а к мужу дочери, даже если она младше других сыновей. Вот почему еще не нужно причинять страданий казнимому, об этом написано еще в летописи Дханг. Если же веревка окажется слишком коротка, то казнимый умирает от удушья, бедняга дергается в течение нескольких минут и присутствующие при казни видят, как веревка вибрирует над люком, куда он провалился после того, как палач нажимает рычаг и люк с грохотом разверзается под ногами несчастного. Голова же его не должна быть видна над люком. Даже если при казни присутствует король, голова должна повиснуть ниже уровня пола. Любой человек с воображением легко представит себе и так, что разыгрывается в эти мгновения там, в тесном темном пространстве под эшафотом, куда проваливается казнимый. Вытаращенные белки, вывалившийся язык… Только палач еще может с досадой глянуть в яму, если веревка дергается слишком долго.