Мадемуазель де Мопен - Теофиль Готье 27 стр.


Если же я упорствую, усталость овладевает мною с такой силой, что внутренняя моя жизнь полностью омрачается, и сквозь мраморное облако я более уже не прозреваю божества, притаившегося в его толще. Тогда я принимаюсь гоняться за ним наудачу и словно на ощупь; чересчур вгрызаюсь в один кусок, недостаточно прохожусь по другому; удаляю то, что должно было стать рукой или ногой и оставляю нетронутой плотную массу там, где следовало быть пустоте; вместо богини я творю уродца, а иногда нечто ничтожнее уродца, и великолепная глыба, с такими издержками и таким тяжким трудом извлеченная из недр земли, избитая молотком, искромсанная, испещренная бороздами и вмятинами, выглядит так, словно не ваятель трудился над ней по заранее обдуманному плану, а полипы изгрызли и изъели ее, превратив в подобие улья.

Как удается тебе, Микеланджело, словно ребенку, режущему каштан, отделять от мрамора ломоть за ломтем? Из какой стали был сделан твой непобедимый резец? И чье могучее лоно выносило вас всех, плодовитые и трудолюбивые художники, перед которыми не устоит никакая материя, вы, что всю свою мечту целиком претворяете в цвет и в бронзу?

Тщеславие мое невинно и в какой-то мере простительно после всех жестоких слов, которые я произнес о себе самом, и ты не упрекнешь меня за него, о Сильвио! Но пускай вселенная никогда не узнает об этом, и мое имя заранее обречено на забвение, я все же поэт и живописец! Замыслы мои были прекраснее, чем у любого поэта в мире; я создал такие же чистые, такие же божественные образы, как те, какими мы больше всего восхищаемся у великих мастеров. Вижу их здесь, перед собой, так же ясно, так же отчетливо, как если бы они и впрямь были запечатлены на полотне, и если бы я сумел проделать отверстие у себя в голове и застеклить его, чтобы другие могли заглянуть внутрь, получилась бы прекраснейшая картинная галерея, какой никто еще не любовался. Ни один из царей земных не может похвастать подобным собранием. Там есть Рубенсы, такие же блистательные, такие же пламенные, как лучшие из тех, что хранятся в Антверпене; мои Рафаэли пребывают в отменной сохранности, и никакие рафаэлевские мадонны не улыбаются нежнее тех, что представлены у меня; мышцы, изваянные рукой Буонаротти, нигде не напрягаются столь дерзостно и ужасно; солнце Венеции блистает вон на том холсте так, словно его подписал Paulus Cagliari; фон другого полотна представляют клубящиеся сумерки самого Рембрандта, среди которых, вдали, бледной звездой мерцает огонек; можно не сомневаться: никто не пренебрег бы картинами, исполненными в присущей мне манере.

Прекрасно понимаю, что слова мои производят странное впечатление и что может показаться, будто меня самым грубым образом опьяняет глупейшая гордыня, но дело обстоит именно так, и убеждений моих на сей счет не поколеблет ничто. Разумеется, никто их со мной не разделит, да что ж поделаешь? Все мы с рождения отмечены черной или белой печатью. Моя печать, по-видимому, черная.

Подчас мне даже стоит большого труда как следует скрыть свои мысли на этот счет; нередко случалось мне чересчур фамильярно толковать о великих гениях, чьим следам на земле мы обязаны поклоняться и чьи статуи полагается коленопреклоненно созерцать издали. Однажды я настолько забылся, что произнес: "Мы, великие…" По счастью, моя собеседница не обратила на это внимания, иначе я неизбежно прослыл бы величайшим хлыщом на свете.

Но ведь это правда, Сильвио? Ведь я и поэт, и живописец?

Неправильно думать, что все, прослывшие великими, были в самом деле гениальнее прочих. Кто знает, сколько учеников и безвестных художников, которых Рафаэль привлекал к работе над своими картинами, внесли свою лепту в его славу? Он скрепил своей подписью чужое вдохновение и талант, вот и все.

Великий живописец, великий писатель занимают и заполняют собою целое столетие: для них нет задачи более срочной, чем перепробовать себя одновременно во всех жанрах, чтобы в случае, если какие-нибудь соперники у них все-таки появятся, обвинить этих соперников в плагиате и с первых же шагов задержать их продвижение к успеху; тактика эта известна и неизменно оправдывает себя, даром что не блещет новизной.

Может статься, что некто, уже стяжавший известность, наделен дарованием того же характера, что присуще и вам; под угрозой прослыть его подражателем вам приходится извращать свое первоначальное вдохновение и пускать его по другому руслу. Вы рождены, чтобы во всю мочь трубить в героический рог или чтобы вызывать к жизни бледные тени минувших времен, а вам приходится перебирать пальцами по семи отверстиям свирели или валять дурака на софе в глубине какого-нибудь будуара - и все потому, что ваш почтенный батюшка не удосужился испечь вас лет на восемь - десять пораньше, и потому, что человечество не представляет себе, как это два человека могут возделывать одно и то же поле.

Вот так-то многие возвышенные умы бывают вынуждены избирать заведомо чуждую им стезю и упорно обходить стороной угодья, принадлежащие им по праву, из которых они, однако, изгнаны и радуются, когда им удается украдкой бросить туда взгляд поверх изгороди и подглядеть, как по ту сторону распускаются на солнце прекрасные пестрые цветы, семенами которых они владеют, да не могут их высадить за неимением земли.

Что до меня, то, если не брать в расчет более или менее благоприятных обстоятельств, избытка или недостатка воздуха и света, ворот, которые должны были распахнуться, а остались на запоре, какой-то несостоявшейся встречи, каких-то людей, с которыми мне следовало, да так и не удалось познакомиться, я понятия не имею, чего бы мне удалось добиться.

Я не наделен ни глупостью в той мере, которая необходима так называемому бесспорному гению, ни титаническим упрямством, которое впоследствии, когда великий человек уже добрался до сияющей вершины, обожествляют под божественным именем воли, тем упрямством, без которого вершина эта остается недостижима; мне настолько хорошо известно, как пусто и какой порчей проникнуто все, окружающее нас, что я не в силах недолго привязываться к чему бы то ни было и наперекор всему пламенно и упорно добиваться своей цели.

Гениальные люди здесь весьма ограниченны, потому-то они и гениальны. Узость ума мешает им замечать препятствия, отделяющие их от вожделенной цели; они пускаются в путь и в два-три шага покрывают расстояние, простирающееся между ними и этой целью. Поскольку их рассудок упорно сопротивляется некоторым влияниям, и поскольку подмечают они только то, что теснее всего связано с их планами, то и мысленных, и физических усилий они затрачивают куда меньше: ничто их не отвлекает, не сбивает с толку, действуют они скорее по наитию, и многие из них, если извлечь их из профессиональной сферы, оказываются настолько ничтожны, что в это трудно поверить.

Безусловно, сочинять хорошие стихи - редкостный и пленительный дар; мало кто находит в поэтических творениях более радости, чем я; однако я не желаю ограничивать свою жизнь, втискивая ее в двенадцать стоп александрийского стиха; тысяча других вещей волнуют меня не меньше, чем полустишие: я имею в виду не состояние, в коем пребывает общество, и не реформы, которые необходимы; меня очень мало заботит, умеют крестьяне читать или нет, едят люди хлеб или щиплют траву; но в голову мне за какой-нибудь час приходит более ста тысяч видений, не имеющих ни малейшего отношения ни к цензуре, ни к рифме, и вот потому-то я пишу так мало, хотя идей у меня больше, чем у иных поэтов, которых следовало бы сжечь вместе с их творениями.

Я поклоняюсь красоте и умею ее чувствовать; я могу описать ее не хуже, чем самые страстные ваятели - а между тем я не занимаюсь ваянием. Уродство и несовершенство наброска бесят меня; я не могу ждать, пока статуя станет хороша после бесконечной полировки; решись я оставить после себя что-то из произведений, над которыми тружусь, будь то поэзия или живопись, я в конце концов, возможно, создал бы стихотворение или картину, которые бы меня прославили, и тем, кто меня любит (если кто-нибудь в мире дает себе труд меня любить), не приходилось бы верить мне на слово: у них был бы наготове неотразимый ответ на все сардонические усмешки хулителей столь великого безвестного гения, коим являюсь я.

Я вижу много людей, которые берут палитру, кисти и покрывают полотно красками, не заботясь ни о чем, кроме того, что рождается на кончике их кисти под влиянием прихоти; видел и таких, которые пишут сотню стихотворных строк подряд без единой помарки и ни разу не подняв глаза к потолку. И даже если я подчас не восхищаюсь их произведениями, я восхищаюсь самими этими людьми; от всего сердца завидую их очаровательной неустрашимости и счастливому ослеплению, которые мешают им видеть собственные недостатки, даже самые заметные. Я, стоит мне сплоховать в рисунке, мгновенно спохватываюсь, и мой промах начинает заботить меня сверх всякой меры; а поскольку в теории я куда более искушен, чем в практике, очень часто бывает так, что я не умею исправить погрешность, которую сам сознаю; тогда я переворачиваю холст лицом к стене и больше к нему не возвращаюсь.

Я так живо представляю себе совершенство, что с самого начала меня охватывает отвращение к собственному произведению, мешающее продолжать работу.

Ах, стоит мне сравнить нежные улыбки моего замысла с безобразными гримасами, которые он корчит мне с холста или с листа бумаги, стоит мне увидеть мерзкую летучую мышь, пролетающую вместо прекрасной грезы, которая в тиши моих ночей расправляла свои широкие лучезарные крылья, стоит обнаружить репейник, выросший на месте воображаемой розы, услышать ослиный рев взамен сладостных песен соловья, я впадаю в такое чудовищное разочарование, в такую ярость на себя самого, в такую злобу на собственное бессилие, что чувствую в себе решимость лучше не написать и не произнести более ни единого слова в жизни, чем совершать столь злодейское, столь тяжкое предательство по отношению к своим замыслам.

Мне даже письмо не удается написать так, как я хочу. Часто я говорю совсем не то, одни подробности разрастаются до безобразных размеров, другие съеживаются так, что становятся едва различимы, и сплошь да рядом замысел, который я хотел передать, попросту исчезает или появляется только в постскриптуме.

Начиная тебе писать, я, разумеется, не собирался высказать и половины того, что наговорил. Я просто хотел сообщить, что мы намерены сыграть комедию, но слово ведет за собой фразу, в утробе скобок вызревают другие маленькие скобочки, которые, в свою очередь, готовы разродиться еще одними, третьими по счету. И так далее, и письму не видать конца и краю; пожалуй, оно дорастет по двухсот томов in-folio, что воистину было бы уже чересчур.

Стоит мне взяться за перо, как в голове у меня начинается шорох крыльев и гудение, словно в нее напустили множество майских жуков. Что-то бьется в стенки моего черепа, и кружит, и садится, и взлетает с ужасающим шумом; это мои мысли: они хотят улететь и ищут выход, силясь все разом вырваться на волю; и многие из них при этом ломают себе лапки и разрывают креповые крылышки; подчас у выхода начинается такая давка, что ни одна из них не в силах вырваться наружу и добраться до бумаги.

Так уж я устроен; не лучшим образом, конечно, да что поделаешь? Виноваты в этом боги, а вовсе не я, бедняга, бессильный что-либо изменить. Мне нет нужды взывать к твоему снисхождению, дорогой мой Сильвио, оно даровано мне заранее, и ты так добр, что дочитаешь до конца мои неразборчивые каракули, мои грезы без головы и хвоста; при всей своей нескладности и бессмыслице для тебя они все равно представляют интерес, потому что исходят от меня, а любая частица меня, как бы ни была она дурна, все же представляет для тебя известную ценность.

Я могу показать тебе то, что более всего возмущает серость: откровенную гордыню. Но оставим на время в покое все эти высокие материи, и, раз уж я пишу тебе по поводу пьесы, которую мы собираемся ставить, вернемся к ней и поговорим о ней немного.

Сегодня была репетиция; никогда в жизни меня не постигало такое потрясение, и не из-за неудобства, которое мы всегда испытываем, декламируя перед многолюдным сборищем, а по другой причине. Мы были в костюмах и готовы начинать; ждали только Теодора; послали к нему в комнату, чтобы узнать, что его задержало; он передал, что скоро будет готов и придет.

И впрямь он пришел; я заслышал его шаги в коридоре задолго до его появления, хотя ни у кого в мире нет такой легкой поступи, как у Теодора; но симпатия моя к нему так огромна, что я словно угадываю его движения сквозь стены, и когда я понял, что он прикоснулся рукой к дверной ручке, меня охватило подобие дрожи, и сердце мое заколотилось с чудовищной силой. Мне показалось, что сейчас в моей жизни решится что-то важное и наступает торжественный миг, которого я жду с давних пор.

Створка двери медленно повернулась и вновь притворилась.

У всех вырвался крик восхищения. Мужчины зааплодировали, женщины побагровели. Одна Розетта сильно побледнела и прислонилась к стене, словно мозг ей пронзила внезапная догадка: она прошла тот же путь, что и я, но в обратную сторону. Я всегда подозревал, что она влюблена в Теодора.

Несомненно, в эту минуту она, как и я, подумала, что мнимая Розалинда на самом деле - юная и прекрасная женщина, ни больше и ни меньше, и что хрупкий карточный домик ее надежд вмиг обрушился, а на его обломках воздвигся воздушный замок моих надежд; по крайней мере так я подумал; быть может, я заблуждаюсь, потому что был почти неспособен на точные наблюдения.

Там было, не считая Розетты, три-четыре хорошеньких женщины; они сразу показались возмутительными уродинами. Звезды их красоты внезапно померкли рядом с этим солнцем, и никто не мог взять в толк, почему они до сих пор считались хотя бы более или менее благообразными. Люди, которые раньше почитали бы для себя счастьем стать возлюбленными этих женщин, теперь не взяли бы их в служанки.

Образ, который до сих пор чуть брезжил мне, размытый и неясный, обожаемый призрак, который я понапрасну преследовал прежде, был теперь здесь, передо мной, живой, осязаемый, не в полумраке, не в дымке, а залитый потоками яркого света, и не в бесполезном наряде лицедея, а в настоящем своем платье, не в вызывающем обличье молодого человека, а в виде прелестнейшей из женщин.

Я испытывал огромное облегчение, словно с груди моей сняли давившую на нее гору или даже две. Я чувствовал, как развеивается отвращение, которое я вызывал сам у себя, я освободился от докучной необходимости считать себя чудовищем. Ко мне вернулось прежнее, совершенно пасторальное представление о себе, и все весенние фиалки расцвели в моем сердце.

Он, или, верней, она (не хочу даже вспоминать, что имел глупость принимать ее за мужчину) с минуту помедлила на пороге, словно для того, чтобы дать собравшимся время на восторженные восклицания. Яркий луч освещал ее с головы до пят, и в резной раме дверей, на темном фоне коридора, который, сужаясь, уходил вдаль у нее за спиной, она светилась, словно не отражая, а сама излучая свет, и походила скорее на чудесное творение кисти, чем на создание из плоти и крови.

Ее пышные черные волосы, перевитые нитями крупного жемчуга, природными кольцами ниспадали вдоль прекрасных щек! Плечи и грудь были открыты, и я никогда в жизни не видывал ничего прекраснее; до такого совершенства далеко самому благородному мрамору. Сквозь эту бесплотную прозрачность видно было, как струится жизнь. А до чего бело и в то же время румяно было лицо! И как красив был постепенный переход ко все более бледным тонам там, где кожа гармонично сливалась с волосами! Какая пленительная поэзия в мягкой волнистости контуров, более гибких и бархатных, чем лебяжья шея! Если бы существовали слова, способные передать мои чувства, я послал бы тебе описание на пятидесяти страницах, но язык изобретен Бог знает какими мужланами, которые никогда не рассматривали внимательно женскую спину или грудь, и поэтому в нем просто-напросто отсутствует половина самых необходимых слов.

Я решительно полагаю, что мне следует стать ваятелем: видеть такую красоту и быть не в силах запечатлеть ее тем или иным способом - от этого можно впасть в ярость и безумие. Я сочинил об этих плечах двадцать сонетов, но этого далеко не достаточно: мне хотелось бы чего-нибудь такого, что можно потрогать руками и что было бы полным подобием этой красоты, а стихи передают лишь ее призрак, но не ее самое. Художники достигают более точного сходства, но и это не более чем сходство. Изваяние же обладает всей полнотой правдоподобия, какое только может быть присуще подделке; оно обозримо с разных сторон, отбрасывает тень, и к нему можно прикоснуться. Ваша возлюбленная статуя отличается от настоящей только тем, что немного тверже на ощупь и неразговорчива, - два весьма незначительных недостатка!

Ее платье было из переливчатой материи, на свету лазурной, а в тени золотистой; легкий полусапожок, очень узкий, плотно облегал ногу, которая и без того была чересчур миниатюрна, а ярко-алые шелковые чулки ласково обтягивали идеально округлые и дразнящие икры; руки были обнажены до локтя и выглядывали из присборенных кружев - круглые, полные и белые, сияющие, словно полированное серебро, и невообразимо нежно очерченные; пальцы, унизанные кольцами и перстнями, слегка поигрывали веером из разноцветных перьев необычных оттенков: этот веер был похож на маленькую карманную радугу.

Она прошлась по комнате, щеки у нее слегка разгорелись, но не от румян, а от румянца, и все восторгались, ахали и изумлялись, неужели это в самом деле он, Теодор де Серанн, отважный наездник, отчаянный дуэлянт, неутомимый охотник, и можно ли быть совершенно уверенными, что это он, а не его сестра-близнец?

Да, он словно отродясь не носил другого платья! Движения его нисколько не страдают откровенностью, поступь легкая, и шлейф ничуть ему не мешает; он очаровательно играет глазами и веером, а какая у него тонкая талия! Ее можно обхватить двумя пальцами! Это чудо! Это непостижимо! Полная иллюзия, полнее и быть не может: кажется даже, что у него женская грудь, до того она круглая и тугая; и потом - ведь ни единого волоска на подбородке, нет, право, ни единого! И голос такой нежный! Ах, прекрасная Розалинда! И кто бы не хотел стать ее Орландо!

Да, кто бы не хотел стать ее Орландо, пускай даже ценой выпавших мне на долю страданий? Любить, как я любил, чудовищной, постыдной любовью, которую тем не менее невозможно вырвать из сердца, обречь себя на самое глубокое молчание и не осмеливаться на то, что не побоялся бы высказать самой неприступной и самой суровой из женщин самый скромный и почтительный влюбленный; чувствовать, как тебя снедает безрассудный и непростительный даже с точки зрения самого отпетого вольнодумца огонь. Что такое обычные страсти по сравнению с этой позорной по самой своей сути, безнадежной страстью, которая, увенчайся она успехом, обернулась бы злодеянием и убила бы вас стыдом? Желать, чтобы тебя отвергли, бояться удачи и благоприятного случая, избегать их, подобно тому как другие их домогаются, - вот какова была моя участь.

Назад Дальше