Легенда о Тиле Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и других странах - Шарль де Костер 2 стр.


"Легенда" именно в мифологизированной тональности – и во множестве "мизансцен" – представляет решительный антагонизм между главным героем и двумя злопыхательскими по отношению к нему монархами. Предельно фольклоризированный рассказ со всем влиянием сказки и легенды представляет то, что по сути было главным реальным содержанием эпохи. Предыдущая иерархия мира рушится, и на смену ей приходит совершенно новый образ человеческого существования. Тысячелетняя власть поставленной над этим миром гипераристократической единицы становится прошлым, а после этого им уже будут править не Карл V или Филипп II – а тем более их наследники-преемники, – а, говоря патетически, народ, воплощением которого и предстаёт Тиль Уленшпигель.

"Легенда" Де Костера – это именно роман-миф о тектоническом сдвиге мировой истории от царя до его подданного, который наконец сам для себя становится царём. То, что стало бытом девятнадцатого столетия, у романиста-сказочника предстаёт ещё легендой – в чрезвычайно красочных исторических декорациях столетия шестнадцатого.

Были ли эти монархи, отец и сын, такими, как у Де Костера? Что ж, у исторического Карла V при определённых усилиях, наверное, можно найти героические черты средневекового императора – из тех, которые старались объединить-унифицировать под своим скипетром решительно весь мир. Один из мировоззренческих миражей собственно Средневековья…. А, скажем, у Шиллера-драматурга, который в своём качестве историка профессионально занимался "историей отпадения Нидерландов" (название его обстоятельного труда), король Филипп таки совсем другой, чем в "Легенде"… Но всё же, после этого вспоминая эти фигуры, в самом конце этого воспоминания, наши мысли невольно, а всё же возвращаются к этим "легендарным" образам… И это не только романный гипноз Де Костера. Исторически реальный Филипп II. Тот, по остроумному выражению чуть ли не Томаса Манна, "Дон Кихот зла", в своих попытках сохранить то, что было неумолимо обречено, слишком уж на самом деле напоминает, казалось бы, чуть ли не лубочный в своей мифологической прямолинейности его "портрет" у Де Костера.

Писатель, таким образом, что-то капитально угадал в веществе истории – в её великих кризисах и переменах. Именно с нидерландской революции она сдвигается в своём первоприсутствии – от монархии к тому, что позднее назовут европейской демократией. Но всё-таки – чем является это народоприсутствие в романе Де Костера?

Как-то так исторически сложилось, что в европейских литературах теперь уже позапрошлого столетия с определённого его периода "народное" понемногу начало означать "консервативное". Да и не только в художественной литературе, а и в общественном обиходе, среди прочего, в политической жизни. Тогда как главного – ультранародного – героя, проходящего здесь сквозь весь психологический и другие спектры существования, вместе с этим в консерватизме уж никак не заподозришь: он, Уленшпигель, – как раз олицетворение человеческого порыва, особой и, одновременно, подлинной "авангардности". Он действительно в передних рядах истории. Истории, которая по "Легенде", выносит самый суровый приговор монархам-деспотам, одновременно освобождая место… Кому и для чего? Что стоит за этим вхождением "народного" на европейский, а впоследствии и всемирный горизонт? Что несёт с собою Уленшпигель?

Вопреки распространённым реакционным предрассудкам, "народное" – это совсем не синоним "консервативного". "Народное" имеет другую традицию и тенденцию, которая и определила мировой пейзаж последних столетий. "Национальный".

Уленшпигель – это, по автору, крайнее олицетворение "фламандского". "Дух нашей матери Фландрии", – как сказано в последних строках романа.

"Национальное" здесь для Де Костера – это уж никак не дистанцирование от чужого и вообще чужака, от этнически "не-своего". Не ксенофобия. Нет. Это прежде всего – самый древний, вполне испытанный человеческим опытом метод коллективного, родового – неэгоистического – существования. Крайне необходимое цивилизации. А особенно современной. Оно должно осуществляться не через великих монархов, таких же великих эгоистов, а именно посредством того этнического и, если угодно, территориального содружества людей. Патетически говоря, хотя бы посредством той же "Фландрии"… Как одной из многих национально-коллективных величин истории – в положительном её развитии и направлении.

"Фландрия", понятно, здесь синонимична всем другим народам.

…Это уже позднее, уже после Де Костера, "народное" в бельгийской литературе (и, впрочем, не только в ней) как-то словно загустело, застыло. Утратило свою первоэнергию. Превратилось во что-то действительно консервативное, успокоенное и неспешное. В некий реакционно-моралистический укор сумятице бегущей истории. Тогда как "Легенда" – это необычайной подвижности колоссальный образ, как будто роман-гобелен (фламандское изобретение!) молодой национальной интенсивности. Тиль Уленшпигель. То есть "Тильберт" (меткий, подвижный). Так окрестили героя, а затем он посвящает саму окружающую историю в эту подвижность. В её грандиозные тогдашние метаморфозы.

Таким образом, народно-традиционное здесь совсем не консервативное.

А что же является основным орудием этой интенсивности и подвижности? А то, что (где-то) уже после Де Костера с катастрофической скоростью исчезает из национальной литературы. И не только из неё.

Смех. То есть то, что столетиями и даже тысячелетиями было наиболее аутентичной традицией народа. Любого, в конце концов. А также "нижненемецкого", уленшпигелевского, особенно. Смех как особое заклятие против всех возможных бед и несчастий. Всех чрезмерно застывших форм жизни. Смех как стратегия неизменной победы над ними.

Когда то украинский писатель Евген Гуцало сказал о произведении другого писателя: это роман, где царит смех.

Как жаль, что это сказано не о "Легенде об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке"… Книга, в которой действительно властвует-господствует смех.

По одной из своих многочисленных профессий Уленшпигель – шут. Понятно, только не в позднем, вырожденном значении этого слова. Уленшпигель-шут – неутомимый в своих бесконечных шутках памфлетист, "сатирик" человеческой глупости и дурости. Всех их этажей, проявлений и измерений. Смех – это и есть настоящая духовная гигиена мира, очищающая его от этой глупости.

Де Костер жил – а если точнее, умирал – тогда, когда этот смех уже понемногу сам замирал. По крайней мере, он уже не прорывался в художественную литературу. С такой энергией, как в "Легенде", где его отзвук ещё слышен в полную силу.

И вот писатель в своём великом романе возвращается к великим истокам Нового времени ещё и потому, что в эту эпоху народный смех звучал особенно громко и непринуждённо, очищая историческую дорогу этому времени.

Смех этот, как правило, будто и в целом простодушный. Даже "элементарный". Акустический его эффект-хохот далёк от, так сказать, специализированной, утончённой "интеллигентской" остроты. Он ещё крепко связан с физиологией и вообще с материальной фактурой мира сего. Толстяк Ламме Гудзак…

И здесь – ещё одно крайне характерное измерение эстетики Де Костера. Чрезвычайная красочность этой материальной фактуры в ней – это, похоже, является литературным претворением старинного, именно "нижненемецкого" приближения к стихиям материального. Приближение в живописи нидерландской. Фламандской. И, наконец, голландской. "Фламандской школы пёстрый сор" (Пушкин). Живописные сюжеты и средства писатель уже позднейших времён превратил в настоящее золото литературной описательности. "Легенда" мерцает всеми цветами, оттенками и отблесками этой живописи. В определённом смысле Де Костер будто завершает его, уже чисто своими – литературными – средствами. Невероятно живые его "натюрморты". Особенно съедобные…

Вот так и был создан, может быть, последний великий национальный эпос Европы. Среди прочего, будто бы романное ей, этой Европе, наставление: вот как когда-то она начиналась в новом своём историческом качестве. И пусть не забывает тот свой "новоевропейский" дебют. Свои великие проекты…

"Провинциальный журналист", а вот будто как какой-то атлант, поднял художественную задачу, эквивалентную по своей грандиозности величайшим подвигам мировой литературы.

Среди прочего, гениальный артистический инстинкт подсказал ему остановиться на исторически вроде бы незавершённом фламандском феномене, который в ту эпоху не только представлялся исторически ещё именно нерешённым, но и даже "подзабытым" этой историей. Фламандское, мол, это что-то "провинциальное", вчерашний день истории без дня завтрашнего в ней. "Малоголландское" и т. п.

Но что нам ведомо о том завтрашнем дне?

Франкофонный роман Де Костера – выходит, роман написан одним из самых авторитетных языков мира, – о фламандском мире, который тогда казался уже европейской глушью.

Дескать, Фландрия – отработанный пар истории.

…Горько, но сами фламандцы отнеслись к роману Де Костера сдержанно, а то и прохладно. Среди других претензий, почему это роман "о нас", а написан "не по-нашенски"? А на опостылевшем "жаргоне" этих франкофонных валлонов, которые, где только возможно, всё "нашенское" вытесняют… На Украине "Энеиду навыворот" когда-то порицали за "котляревщину", стало быть, за гениальный её смех. Во Фландрии "Легенду" – так сказать, за "декостеровщину". То есть за чрезмерно громкий смех, за её слишком шумное веселье.

Словом, "Легенда" оказалась посреди мировой литературы – великой (обширной) – довольно поздно. И в особых условиях тогдашней истории, по общему своему характеру неблагоприятных.

Только для этого романа история сделала исключение. Во время Первой мировой великодержавное снова, уже традиционно, попробовало конфисковать бельгийскую суверенность. Растоптанную германско-кайзеровским оккупационным сапогом. Правда, оккупанты попробовали во Фландрии создать сателлитную структуру, будто симметричную сателлитному украинскому гетманату. Однако без особого успеха.

Словом, мир возмутился этой оккупацией. И как-то необходимо заинтересовался судьбой собственно Бельгии, ну и, конечно, Фландрии.

Характерно, что именно тогда, в те военные годы, наш земляк-литератор Аркадий Горнфельд и перевёл "Легенду" на русский язык: "Пепел Клааса стучит в моём сердце"…

То было время, когда "национальное" заблудилось на чернотропах истории, охваченной ксенофобией, неистовым шовинизмом и вообще человеконенавистничеством.

Однако бельгийско-фламандская проблематика наперекор этому сохранила своё первичное народно-гуманистическое напряжение, высокий пафос настоящей цели аутентично-национального. Как средство человечности, а не против неё. Хотя понятно, что смеховую силу "Легенды" дальнейшая литература повторить уже не могла.

Мир стал другим.

Но в нём всё же осталась "Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке", этот романно закодированный дебют новой Европы. Муки и радость этого её рождения. Великие планы-проекты, грандиозные мечты и намерения истории вокруг этого рождения.

И может, "народное" в его победах и в его веселье ещё проявит себя – в истории грядущей?

Один выдающийся русский писатель свой роман назвал просто: "Народ бессмертен".

И несомненно не только фламандский, которого обессмертил писатель бельгийский.

А что касается дальнейшей роли этого народа… Как-то сравнительно недавно натовское командование устроило на этой территории маневры. Цель – война против партизанского подполья. "Местным" неосторожно предложили условно укрывать – условных "партизан". "Своих".

…И потомки Уленшпигеля, фермеры, рыбаки, клерки, монахини и так далее, чуть ли не сразу возродили героику бельгийского антиоккупационного подполья Первой и Второй мировых. Возродили, да так, что командование так и не смогло до конца маневров найти этих условных "гёзов"…

"Никому не удастся похоронить… дух нашей матери-Фландрии, – говорит Уленшпигель, которого пытались похоронить недруги. – Фландрия тоже может уснуть, но умереть она никогда не умрет!".

"И он ушел с ней, распевая свою шестую песеню. Но никто не знает, когда он спел последнюю".

Ибо, несомненно, он её ещё не пропел…

Вадим Скуратовский

Предисловие Совы

Господа художники, государи мои господа издатели, господин поэт, я должна сделать вам несколько замечаний касательно вашего первого издания. Как! В этой книжной громадине, в этом слоне, коего вы, в количестве восемнадцати человек, пытались подвигнуть на путь славы, вы не нашли самого крохотного местечка для птицы Минервы, мудрой совы, совы благоразумной? В Германии и в этой столь любимой вами Фландрии я непрестанно путешествую на плече Уленшпигеля, который так прозван потому, что имя его обозначает Сова и Зеркало, Мудрость и Комедия , Uyl en spiegel! Жители Дамме, – где, говорят, он родился, – по закону стяжения гласных и по привычке произносить "Uy", как "U", произносят "Уленшпигель". Это их дело.

Вы же сочинили другое объяснение: "Ulen (вместо Ulieden) spiegel" – ваше зеркало, ваше, господа крестьяне и дворяне, управляемые и правящие: зеркало глупостей, нелепостей и преступлений целой эпохи. Это было остроумно, но неблагоразумно. Никогда не надо порывать с традицией.

Быть может, вы нашли причудливой мысль воплотить Мудрость в образе птицы мрачной и нелепой – на ваш взгляд, – педанта в очках, балаганного лицедея, любителя потёмок, беззвучно налетающего и убивающего раньше, чем слух уловит его появление: точно сама смерть. И, однако, притворно-простодушные насмешники, вы похожи на меня. Разве и среди ваших ночей нет таких, когда рекой лилась кровь под ударами убийства, подкравшегося на войлочных подошвах, чтобы не было слышно его приближения? И разве ваша собственная история не помнит бледных рассветов, тусклым лучом озарявших мостовые, заваленные трупами мужчин, женщин, детей? Чем живёт ваша политика с тех пор, как вы царите над миром? Кровопролитиями и избиениями.

Я, сова, скверная сова, убиваю для того, чтобы жить, чтобы кормить моих птенцов, а не для того только, чтобы убивать. Если вы попрекаете меня тем, что мне случалось сожрать птичий выводок, то не могу ли я попрекнуть вас избиением всего, что дышит на этом свете? Вы наполнили целые книги трогательными рассказами о стремительном полёте птицы, о её любовной жизни, о её красоте, об искусстве вить гнездо, о страхе самки за детёнышей; и тут же пишете, под каким соусом надо подавать птицу и в каком месяце она жирнее и вкуснее. Я не пишу книг, помилуй Бог, не то я бы написала, что когда вам не удаётся съесть птицу, то вы съедаете гнездо, лишь бы зубы не оставались без дела.

Что до тебя, неблагоразумный поэт, то ведь тебе выгоднее было указать на моё участие в твоём творении, из коего по малой мере двадцать глав принадлежат мне – прочие оставляю в полную твою собственность. Это ещё наименьшее зло – быть неограниченным владыкой всех глупостей, которые печатаешь. Поэт, ты без разбора обличаешь тех, кого называют палачами родины, ты пригвождаешь Карла V и Филиппа II к позорному столбу истории, – ты не таков, как сова, ты неблагоразумен. Уверен ли ты, что в этом мире уже нет ни Карлов Пятых, ни Филиппов Вторых? Не боишься ли, что внимательная цензура найдёт в чреве твоего слона намёк на знаменитых современников? Зачем ты тревожишь мирный сон этого императора и этого короля? Зачем ты лаешь на таких особ? Кто ищет ударов, от ударов погибнет. Есть люди, которые тебя не простят ни за что, да и я тебя не прощаю, ты нарушаешь моё благополучное мещанское пищеварение.

Что это за упорное противопоставление ненавистного короля, с детства жестокого, – на то ведь он и человек – фламандскому народу, который ты хочешь изобразить нам таким героическим, жизнерадостным, честным и трудолюбивым? Кто сказал тебе, что этот народ был хорош, а король плох? Я могла бы самыми разумными доводами доказать тебе противное. Твои главные действующие лица без исключения дураки или сумасшедшие: твой сорванец Уленшпигель берётся за оружие, чтобы бороться за свободу совести; его отец, Клаас, умирает на костре ради утверждения своих религиозных убеждений; его мать, Сооткин, терзает себя и умирает после пытки, потому что хотела сохранить счастье для своего сына; твой Ламме Гудзак идёт в жизни прямым путём, как будто на этом свете достаточно быть добрым и честным; твоя маленькая Неле всю жизнь – что не так плохо – любит одного человека… Где видано что-нибудь подобное? Я пожалела бы тебя, если бы ты не был смешон.

Однако я должна признать, что рядом с этими нелепыми личностями у тебя можно найти несколько фигур, которые мне по душе. Таковы твои испанские солдаты, твои монахи, жгущие народ, твоя Жиллина, шпионка инквизиции, твой скаредный рыбник, доносчик и оборотень, твой дворянчик, прикидывающийся по ночам дьяволом, чтобы соблазнить какую-нибудь дуру, и особенно этот "умница" Филипп II, который, нуждаясь в деньгах, подстроил разгром святых икон в церквах, чтобы затем покарать за мятеж, коего умелым подстрекателем был он сам. Это ещё наименьшее, что можно сделать, когда ты призван быть наследником своих жертв.

Но мне кажется, я говорю попусту. Ты, быть может, и не знаешь, чтó такое сова. Сейчас объясню тебе.

Сова – это тот, кто исподтишка брызжет клеветой на людей, которые ему почему-либо неудобны, и, когда ему предлагают принять на себя ответственность за свои слова, благоразумно восклицает: "Я ничего не утверждаю. Говорят …" Он отлично знает, что эти "говорят" неуловимы.

Сова – это тот, кто втирается в почтенную семью, ведёт себя как жених, бросает тень на девушку, берёт взаймы и, иногда не расплатившись с долгами, исчезает, когда больше взять нечего.

Сова – политик, который, надев личину свободомыслия, неподкупности, любви к человечеству, улучив момент, потихоньку возьмёт да и придушит человека или нацию.

Сова – это купец, который подделывает вина и съестные припасы, который вместо питания вызывает несварение, вместо удовольствия – ярость.

Сова – это тот, кто ловко крадёт, так что его не схватишь за шиворот, тот, кто защищает ложь против правды, разоряет вдову, грабит сироту и торжествует в сытости, как другие торжествуют в крови.

"Совиха", или "совица", – как хочешь, без игры слов – это женщина, которая торгует своими прелестями, растлевает лучшие чувства молодых людей, заявляя, что это она их "развивает", и бросает их без гроша в кармане в том болоте, куда втянула их.

Если она печальна иногда, если вспоминает, что она женщина, что она могла бы быть матерью, я её не признаю. Если, истомлённая этим существованием, она бросается в воду – это сумасшедшая, недостойная жить.

Осмотрись вокруг, захолустный поэт, и пересчитай, если можешь, сов мира сего; подумай, разумно ли нападать, как ты делаешь, на Силу и Коварство, этих царственных сов. Углубись в себя, произнеси твое Меа culpa и вымоли на коленях прощение.

Назад Дальше