XIV
Приехав на своём осле домой, Клаас привёз с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.
Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал её до дна.
Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.
– Смотри, – говорил Клаас, – он, чего доброго, и солонку съест.
– Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, – отвечал Уленшпигель, – то её и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.
– Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? – спрашивала мать.
– Чтобы они не промокали, – отвечал Уленшпигель.
В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.
– Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? – спросил Уленшпигель.
– Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, – ответил Клаас.
Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.
– Ты пьёшь уже сорок лет, а я только девять. Твоё время пить уже проходит, а моё только начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.
– Сын мой, – поучал его Клаас, – кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольёт своё пиво в канаву.
– А ты будь умён и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, – отвечал Уленшпигель.
И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.
XV
Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.
Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомлённая и расплывшаяся:
– Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребёнок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Рыночной площади.
Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумье пошла домой. И однажды она спросила мужа:
– Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьёшь меня?
– Не знаю, – ответил Клаас.
– А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?
– Дьяволы, – ответил Клаас, – рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребёнка Катлины я бы принял как своего.
– Неужели принял бы?
– Говорю ж тебе, – отвечал Клаас.
Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом. Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:
– Так он сказал? О благодетель! Его слово – спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, – продолжала она с дрожью, – если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моём чреве.
И Сооткин и Катлина родили: первая – мальчика, вторая – девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.
Из четырёх молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на своё желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у неё молоко, если она не была матерью.
Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла её к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть её "мама".
Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребёнка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.
XVI
Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.
– Есть здесь кто-нибудь? – спросил всадник.
– Есть, – отвечал Уленшпигель, – полтора человека и лошадиная голова.
– Как это? – спросил тот.
– Да вот как: целый человек – это я; половина другого человека – это ты; а лошадиная голова – у твоей кобылы.
– Где твои отец и мать?
– Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.
– Говори яснее, – сказал проезжий.
Уленшпигель ответил:
– Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно; если отдаст слишком много, будет нам вредно.
Всадник спросил его, где дорога.
– Там, где ходят гуси, – ответил Уленшпигель.
Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.
– Ты обманул меня, – сказал он, – там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.
Уленшпигель ответил:
– Я послал тебя не туда, где гуси "копошатся", а туда, где они "ходят".
– Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идёт в Гейст.
– Во Фландрии ходят люди, а не дороги, – ответил Уленшпигель.
XVII
Как-то Сооткин говорит Клаасу:
– Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?
– Он там, где бродят бездомные собаки, – печально ответил Клаас, – где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас Господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.
– Не будь так строг, – ответила Сооткин, – нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребёнок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зелёный убор, который даёт ему честь и красоту.
Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдёт ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу весёлых товарищей. Он смеётся без устали, но лицо, скисшее до зрелости, – дурное предзнаменование для юности. Много бегает – ну, будет расти лучше; не работает – так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд – наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.
Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын её валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало её сердце при звуке лёгких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо – это был не Уленшпигель, – и опять плакала бедная мать.
А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.
Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьёвщики, miesevangers, то есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками для перчаток, нагрудников и оторочек, всякие покупатели, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.
В одном углу рынка была разбита на четырёх шестах красивая парусиновая палатка. У входа её стоял крестьянин из Алоста с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против Святого Духа тем, что не вознаградила труженика.
И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта, дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал её. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.
К одному из шестов палатки был привязан осёл, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.
– Ребята! – сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. – Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцевал.
Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.
Почуяв жжение, осёл потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идёт эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дёрнул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастье, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.
И это уже было достаточно восхитительно, но ещё веселее стало, когда осёл бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь хватились за свои пожитки. Осёл, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.
А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая на них внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им – не без выгоды для себя.
XVIII
Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.
Обычно выискивал он тёмные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.
На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.
Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.
Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.
Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в тёплый летний день грел на солнце своё зябкое тело.
Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:
– Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоём возрасте, я лазил по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнёздах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.
– О, у меня болит живот, государь! – стонал инфант.
– Паксаретское вино – превосходное лекарство от желудка, – отвечал Карл.
– Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.
– Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазить, как все мальчики в твоём возрасте.
– У меня судороги сводят ноги, государь.
– У меня бы их не свело, – отвечал Карл, – их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.
Инфант расплакался.
– О, только не привязывай никуда: у меня болят бёдра.
– Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.
– Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.
– Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? – нетерпеливо воскликнул император. – Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львёнку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!
– Звонят к вечерне, государь, – отвечал инфант.
XIX
Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видано столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нёс благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:
– Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?
И трудолюбивые пчёлы собирали мёд с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роёв. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!
Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Не хватало корытников.
Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчёл и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции её надлежащую силу.
Филипп съел мёд, но он не пошёл ему впрок.
Нищие, бродяги, босяки – вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, почуяв сладостный запах мёда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.
Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас своё сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.
Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съёжившись там, смотрел в дырочки: их было две.
Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек – верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.
Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:
– Возьмём этот: он самый тяжёлый.
Потом продели в него свои палки и понесли.
Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от неё только скулят.
Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:
– Перестань дёргать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку.
– Как бы я посмел, дружище, дёргать тебя, – ответил слезливый, – ведь это ты вырвал мне бороду.
– Ну, стану я ловить вшей в колтуне.
– Ой, не качай так улей – мои бедные руки не выдержат! – взмолился слезливый.
– Сейчас совсем оторву их, – закричал сердитый.
И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.
Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.
XX
Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырёх шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый – как в настоящем, так и в будущем – может лицезреть своё изображение в прекрасной соломенной рамке.
Горделиво и напыщенно подходил надутый учёный законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:
– Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?
Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:
– Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растёт в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?
И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.
От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:
– А мой портрет покажешь?
– Подойди поближе, – отвечал Уленшпигель. Только она подходила, он притягивал её к себе и покрывал поцелуями.
– Твоё изображение, – говорил он, – в напряжённой юности, пребывающей за мужскими застёжками.
Красотка уходила, дав ему на прощание флорин, а то и два.
Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение, настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:
– Сейчас ты ларь для ветчины – это твоё настоящее, а потом станешь пивным погребом – это твоё будущее, ибо солёное требует выпивки, – не так ли, брюхан? Дай патар – ведь я сказал тебе правду.
– Сын мой, – отвечал монах, – мы не носим при себе денег.