Вы - с вашим послушным остолопством, тоскливыми сборищами, тощим остроумием, блядским скудоумием, отсутствием воображения, недостатком кипения, взрослой недоброжелательностью, позорной старательностью…
Вы - с базарной хитростью, чванством и куриным приличием…
Какие вы, к чёрту, художники?
Посмотрите-ка лучше на эту блаженную тень: вот!
Сергей!
Иванович!
Калмыков!
Из пыльной Алма-Аты.
Бешеный эклектик, дважды-два-эпилептик…
Говна летописец, древнегреческий вазописец (на осколках вазы)…
Сновидец, сочащийся липкими мутными струями.
Востроносый маньерист и служитель Аполлона Опустошённого.
Балбес и кудесник!
Ну? Ясно теперь?
Можете вы у него хоть чуть-чуть поучиться?
Нет? Не можете?
Он ведь странный был, а вы - нет.
На него детям хотелось смотреть во все глаза, а на вас - нет.
В конце концов он, не спавший с женщинами, но изнурённый вечными сношениями с образами, впал в сумеречное состояние и потерял всякое чувство реальности.
Изголодался, износился окончательно, состарился, высох, стал похож на грязную мумию.
Заболел дизентерией и загадил свои холсты и газеты.
По одной версии, так и умер на этих газетах - в нечистотах, в одиночестве.
По другой же, попал в местную психиатрическую больницу, уже снабжённую музейчиком душевнобольных.
Там и скончался.
После его смерти соседи выкинули его творения на помойку, откуда их забрал в своё собрание главврач психбольницы профессор Гонопольский.
Прямо-таки образцовая историйка об отверженном нищем художнике, не правда ли?
Сейчас из него, калмыка безземельного, делают великого русского художника, а на деле он - мучительнейшая и сладчайшая нить беспризорной падучей звезды: творчества-в-запустении.
Он не удосужился создать свою "манеру", "поэтику", "эстетику", "метод".
Он питался отбросами систем и ценностей и из них творил божественную чепуху.
Бабочкой он был в искусстве, мотыльком с чешуйчатыми драконьими крыльями и паршивой пыльцой - бабочкой, а не музейным работником.
Идите вы отсюда на хуй, торговцы признанием и государственными прозвищами.
И оставьте Сергея Калмыкова, кавалера ордена Мухи, нам - мальцам и антидельцам, которые лучше в нём разбираются и не испоганят собственной важностью.
Он подарил нам, деткам, узор бухарского уленшпигеля и памфалона.
Он оставил нам свою безвременную ошибку.
2.
А вот второе моё воспоминание о любимом художнике.
В Алма-Ате на широкой асфальтовой площади стоял могущественный и подлый Дом правительства. Он был с византийскими колоннами.
А по бокам его били струями в небо четыре гранит-но-бронзовых фонтана. Окружены они были кустами благоухающей сирени.
И всё это - под васильковым небом, в солнечной тёплой атмосфере, в незапамятные Средние века в Средней Азии.
В один из этих фонтанов граждане пристрастились бросать мелкие монеты - на счастье.
А мальчишки эти монеты из фонтана вылавливали и прикарманивали. Это составляло ихнее счастье, тоже ненадёжное.
Как-то в жаркий полдень я в полном одиночестве залез в тот счастливый фонтан и увидел в нём медные копейки - на крем-брюле.
Но тут я поднял голову, и вот: Калмыков в тяжёлом промасленном плаще и засученных штанах стоит предо мной в воде и тоже ищет.
Древние бархаты его поникли, набухли, а лицо было тёмное, исхудалое.
Показался он мне в первый момент страшен, как прокажённый.
Однако заметив моё чрезвычайное волнение, он приосанился и скинул с плеч свою хламиду, бросил её на край фонтана.
Теперь он стоял передо мной голый по пояс, нисколько не смущаясь своего тощего бледного тела. А я в те времена страшно стеснялся своего, да и сейчас стесняюсь.
В следующую минуту гений искусства уже лез на каменное возвышенье фонтана - прямо туда, откуда взвивались в синеву роскошные струи.
Он был ловок и проворен - я и сейчас вижу его рёбра, хребет.
Вскоре старик стоял наверху в патрицианской позе, с чеканно поднятым к солнцу профилем Вельзевула.
Мощная струя, извиваясь, почти сбивала его с ног, но он держался.
Это было великолепное, архаическое видение - водяной Лаокоон!
И всё только для меня!
Таким и должно быть истинное Событие.
3.
А теперь третье и финальное воспоминание.
Я забрёл в сосновый парк и сел на скамейку.
Калмыков умер в 1967-м году, значит, мне никак не больше десяти.
И я сижу, погружённый в незрелую грёзу.
И тут опять вдруг вижу его, художника моего новобрачного, на соседней скамейке.
Он рисует что-то на бумаге графитным карандашом.
А рядом с ним лежит странная круговидная лоскутная сума, которую он носил на перевязи через плечо, совсем как странник из книги схимонаха Илариона "На горах Кавказа".
И тут вдруг, как в сахарнопудренной сказке, идут мимо две чернобровые цыганки - большая в шали и крошечная цветастая девочка.
У большой тоже есть сума на боку, а в руке - бутыль.
Молочная то была бутылка - стеклянная, литровая.
И обе цыганки пьют на ходу молоко из горлышка.
И солнце светит.
И приближаются эти цыганки к скамейке оборванца-гения, которого ни НКВД не прикончило, ни Союз художников не изнасиловал, ни слава пошлая не сгубила.
И тут Калмыков тоже увидел эту бутыль. И вот бросил он рисовать, залез рукой в свою холщовую сумку и достал из неё не что иное, как резиновую длинную соску - были такие когда-то: жёлтые, вроде презерватива.
И он протянул эту соску большой цыганке: мол, надень на бутыль - будет удобнее пить.
А она взяла её и бросила в траву.
И вместо девочки эту соску стали сосать муравьи.
Так они друг друга признали - калмык и цыганки.
Тут сладкой сказочке и конец.
А сейчас я вот что подумал: какой же он был несчастный, этот гений!
Куда же завёл его этот Образ длинноногой мухи-блядушки, стрекозы-девчушки, мучивший его с младых ногтей?
Как беспросветны его картины!
Как беспощадна и злорадна судьба!
Голова его превратилась в нечто вроде стеклянной затуманенной тары, где образы и символы мировой культуры замариновались, скукожились, иссохли, превратились в коричневые крендельки и пропитанные хлороформом отходы!
И эти-то образы кромешные он таскал в себе, вынашивал и выхаживал, а потом страстно и уныло переносил на холсты, силясь вдохнуть в них жизнь цветуще-поникшего сада, тенистого парка-склепа, чудесного закоулка-погоста, катакомбы-бомбоубежища, захоронения тайного и постыдного!
А лучше бы он не силился, не бесновался, а спрятался, мальчишка, в жасминовых кустах да глядел на муравьев и на пятнистых волосатых гусениц, и сосал мёд из цветочков махровых, и кушал пушистые незрелые персики, сорванные воровской рукой.
И пусть бы опасные образы остались на внутренней стороне его морщинистых век, а глаза бы всё смотрели на снежные хрящеватые горы, на верхушки пирамидальных тополей, на цветущие яблони да в журчащие арыки!
И пусть бы не было конвульсий изломанных линий на картоне, толчеи слов в дневниках, лихорадочных жестов на площади - всего этого тошного озноба искусства, страшной и пустоватой враждебности, исходящей из сырой пещеры одинокого испепеляющего творчества!
Но нет, всё уже случилось и закончилось.
Век-живодёр заживо рвал кожу с боков и ляжек, судьба била головой об стену, истоптались в скитаньях и бегствах подошвы и пятки, театр оперы и балета извалял мозги, тело изворочилось на лежанке из старых газет, смерть-афродита показала стариковский анус, врач Гонопольский расстелил простыни в психушке, картины-клеёнки попали в мавзолеи-музеи, искусствоведы строчат грубые, непристойные абзацы…
Так?
Так, да не так.
Ведь не всё ещё потеряно: ведь увидит же какая-нибудь ласковая и стойкая девочка холст обалдевшего мастера, обязательно увидит - и встрепенётся её воображение, и полетит она на крыльях обожания к новой вольности, и оживут, преобразятся образы поруганной красоты и замаранной непокорности, эти вот смутные образы, которые склеивал Сергей Иванович Калмыков в своей комнатёнке…
И станут эти образы в голове мальчишки или девчушки первозданно прекрасными и совершенно, умопомрачительно непокорными.
И будет мальчишка жив этими образами, и жизнь его будет артистична и неуправляема до великолепия.
Да?
Или - нет?
Стариковское вино Исаака Иткинда
Однажды, когда мне было лет десять, отец посадил меня в такси и повёз на окраину города.
Там были пустыри, сады.
То, что я пишу, - это, конечно, смесь разных припоминаний-палимпсестов, иначе и быть не может.
Стояли домики, фруктовые деревья, косые заборы.
Из машины мы вышли не на асфальт, а в грязь.
Пахло дровяным дымом, потому что мне нравится этот запах, и я хочу, чтобы Алма-Ата моей памяти пахла именно так.
На самом-то деле она ещё пахла паклей, пылью, школьным туалетом и какими-то соплями.
Дом был белый, одноэтажный.
Отец отворил калитку, и мы очутились во владениях старца Исаака Яковлевича Иткинда - скульптора.
Мой отец откуда-то его знал и фотографировал.
У Иткинда было лицо младенца Иисуса, которого постигла судьба старика Лира.
Ещё он был Мюнхгаузеном, ибо обожал врать: без вранья скучно жить. Его враньё было безотказным средством обогащения жизни.
Иткинд занимался изготовлением масок. Он их вырезал из карагача.
Карагач был самым распространённым деревом в Алма-Ате.
Может быть, Иткинд резал и из другого дерева, не знаю.
В конце, когда Иткинду стукнуло почти сто лет, сил на скульптуру уже не было. Тогда за него резал молодой человек, помощник, имя которого мне неизвестно. Иткинд только показывал парню, где и как резать. Говорить и врать к этому времени он тоже почти разучился, только жевал губами.
Иткинд резал маски Пушкина, Моцарта, Паганини, мудрецов, Гёте, пророков, молодых женщин, всемирных гениев, фашистов, свои собственные маски, маски Джамбула и Берты фон Зутнер, каких-то казахских писателей и старичков.
Всё это были посмертные маски.
Как известно, все маски - маски предков. Но значения их варьируются. Маски предков могут внушать священный трепет, почитание, могут служить иконами и ликами.
Секрет масок Иткинда заключался в том, что они всегда хихикали - иногда явно, а иногда скрыто.
Его маски указывали вовсе не на посмертное величие, а на детскую радость и благодать.
У Иткинда было чёткое понимание, что все заботы, треволнения и тяготы жизни - это лишь потрескавшаяся скорлупа. А под ней - чистое и гладкое, как яйцо, лицо детскости.
Эту благодать можно в жизни и не заметить, но задача искусства - её выявить.
Вот он и ваял её, выявляя под всеми личинами.
В дверях нас встретила жена Иткинда - красавица Соня. Она улыбалась и ворковала.
Соне было 60 лет, а Иткинду почти 100.
Но он считал, что Соня для него старовата.
Он, как Марсель Дюшан, любил юных невест и наслаждался видом молоденьких женщин. Он хотел даже поскорее умереть и очутиться в Раю, чтобы там было как можно больше голых девушек и деревьев, из которых можно резать маски.
Иткинд вообще, как и Варлам Шаламов, считал, что женщины лучше, сильнее мужчин. В них индивидуально-химерическое проявляется меньше, а беспричинная радость открывается легче. Нужно только быть с ними поласковее.
Иткинд любил, когда женщины раздеваются, и считал, что и они получают от этого удовольствие.
Студия художника - это место для раздевания, говорил он.
Сам Иткинд ваял наготу в лицах.
А смотреть на женское раздевание в чужих мастерских он, по его словам, обожал.
Он рассказывал, что однажды у скульптора Сергея Конёнкова видел невообразимо красивую голую женщину со спины - она была вылитая Венера Веласкеса!
Великолепным достижением Иткинда было то, что он преодолел или вовсе проигнорировал Родена.
Огюст Роден, как справедливо заметил Владимир Иванович Марков (Матвей) был посредственным скульптором. Он старался следовать природе, но природа-то ваяла лучше Родена.
А вот негры с их масками были блистательны. Они занимались изощрённейшим бриколажем из подручных вещей.
Иткинд, конечно, не был негром, но зато он был греком и ассирийцем, то есть ухитрился существовать как бы до роденовской интерпретации классики.
Жизнь Исаака Иткинда была замечательна.
Он родился в 1871 году в Дикарке возле Сморгони Виленской губернии, в еврейской хате.
Его отец и дед были хасидскими раввинами и читали Талмуд даже в полной темноте.
Отец послал Исаака в хедер. Подростком он подрабатывал, читая вслух Тору в богатых семьях.
Он мог бы тоже раввинствовать, но стал переплётчиком книг, и до 30 лет, уже отцом семейства, работал в захолустной типографии.
Там-то ему в руки и попала книжка о скульпторе Антокольском.
Разглядывая картинки, Иткинд захотел стать ваятелем.
Он стал лепить и резать у себя дома, так что в Сморгони думали, что он спятил.
Но как-то Иткинда посетил писатель Перец Гиршбейн, который восхитился работами самоучки и написал в газету статью о молодом даровании.
Иткинд поступил в художественное училище в Вильно, где подружился со своим сверстником польским профессором живописи Фердинандом Рушицом, который и взялся за его обучение.
В 1912 году Иткинд оказался в московской Школе ваяния и зодчества, в студии скульптора С. М. Волнухина.
Ему, студенту, было уже 40 лет!
Уже тогда любимым материалом Иткинда стало дерево, потому что оно было телесно-тёплым, вкусно пахло и, работая с ним, можно было забыть о голоде. А от камня ему хотелось кашлять.
Как выживал Иткинд в Москве?
Евреям, за редким исключением, жить в столицах не полагалось. Но в число исключительных лиц иудейской веры, которые имели право на проживание в Москве, входили проститутки.
Две еврейские девушки с жёлтыми билетами приютили Иткинда, кормили его и баловали. Однако, по его рассказам, это продлилось недолго.
Подошло время принудительного медицинского осмотра, которому подвергались все представительницы древнейшей профессии.
И тут выяснилось, что обе девушки - девственницы!
Обманщиц выставили из Москвы, а Иткинд остался.
У него нашлись новые покровительницы.
Он стал жить в доме трёх сестёр баронесс Розенек. Туда же вскоре перебрался и его сын Израиль.
Проблема незаконного проживания двух евреев в столице была решена сёстрами путём ежемесячной выплаты дворнику нескольких ассигнаций за недоносительство.
Позже Иткинд развёлся со своей первой женой и женился на одной из сестёр - Ф. Розенек.
В 1910-е Иткинд получал денежную помощь от известных скульпторов Паоло Трубецкого и Анны Голубкиной. Тогда же он подружился с Е. Вахтанговым, О. Книппер-Чеховой, Л. Пастернаком и С. Конёнковым.
Резчик масок был весёлым собеседником, хоть и имел чудовищный местечковый акцент.
Он стал завсегдатаем артистического кабачка "Стойло Пегаса" и "Кафе поэтов", где познакомился с Маяковским, Каменским, Бурлюком и Жоржем Якуловым.
А потом была революция.
В 1918 году М. Горький организовал первую персональную выставку Иткинда в Москве.
В этом же году Иткинд вместе с Шагалом преподавал в подмосковной трудовой школе-колонии "3-й Интернационал", где содержались еврейские беспризорники (в Малаховке).
С детьми он лепил из глины статуэтки сатиров и нимф, рассказывал хасидские притчи, колол дрова и варил перловку.
Он не хотел в Париж, как Шагал. Ему нравилась Малаховка.
В 20-е годы Иткинд стал известным деятелем искусств и, по его словам, часто обедал с Маяковским, Есениным, Горьким, Мейерхольдом и Бабелем.
Из художников он знал Альтмана, Фаворского, Александра Шевченко, Эрьзю.
И всё же, несмотря на успех, Иткинд остался неустроенным человеком, бродяжкой, не имел приличного костюма, постоянно терял документы, частенько не знал, где будет ночевать, а от неприятностей спасался благодаря дружбе и покровительству женщин, которые всегда ему симпатизировали.
В 1926 году у Иткинда открылось кровохаркание и по ходатайству Михоэлса его отправили в Крым подлечиться.
В Ялте у него случился роман с заведующей столовой, и он стал лепить скульптуры из теста, выставляя их в витрине заведения.
Потом на некоторое время он осел в Симферополе, но должен был бежать оттуда при следующих обстоятельствах.
Кто-то из его доброжелателей позволил ему ночевать и работать в доме, где помещалось местное отделение ГПУ.
Однажды Иткинд заснул на тюфяке, не погасив папиросу. Тюфяк загорелся, вспыхнули занавески, начался пожар.
В последнюю минуту Иткинд выскочил из пылающего здания, но все его творения погибли.
Он ухитрился сесть на поезд и прибыл в Ленинград.
С 1927 года Иткинд - на невских набережных.
Поэт Николай Тихонов дарит ему полушубок, завязалось знакомство с Заболоцким.
Иткинд, когда мог, участвовал в художественной жизни Ленинграда. Он создал скульптурные портреты Спартака, Гарибальди, Ленина, Лассаля, Маркса, Пушкина, Толстого, Тараса Шевченко, Гейне.
О нём писали статьи, он дружил с артистом Качаловым и графиком Семёновым-Кипрским, а его вещи приобрёл Русский музей!
Из-за границы приезжали любители искусства, покупали работы Иткинда.
Алексей Толстой записал устные рассказы Иткинда и напечатал их в журнале "Звезда".
О нём одобрительно отзывался Киров!
В 1937 году Иткинда приглашают в Государственный Эрмитаж на важную юбилейную выставку, посвящённую столетию со дня смерти А. С. Пушкина.
Через несколько дней после открытия выставки Иткинда арестовывают прямо на улице и доставляют в Большой дом на Литейном.
Ему предъявляют обвинение в шпионаже и передаче Японии секретных сведений о советском Балтийском флоте.
Ваятель масок был помещён в Кресты, где ему выбили зубы, сломали рёбра и отбили барабанные перепонки.
Однако, так и не добившись никаких признаний, сослали в Казахстан.
По слухам, Иткинда спасло то, что во время допросов он говорил только на идиш и отказался подписывать какие-либо бумаги. Сам Иткинд считал, что выжил потому, что в подвалах НКВД лепил из хлебного пайка фигурки зверей, а потом съедал их. Это было более питательно.
Следователь бил Иткинда по бокам и голове. В результате резчик масок почти потерял слух и еле передвигался.
После девяти месяцев заключения Иткинда выслали в посёлок Зеренду Кокчетавской области.
Так начался последний этап сновидческой мениппеи мальчика из Дикарки.
В Зеренде умный начальник не дал погибнуть Иткинду.
Начальник понял, что перед ним - не японский шпион, не вероломный враг народа, а беззлобный, живучий, легконравный, не потерявший юмора детский старик с искуснейшими пальцами и ясной головой.
Начальник помог Иткинду выжить, а в конце войны отвёз старика в Алма-Ату.