Жанр романа "Голем" можно было бы определить как философско-поэтическую притчу. Писатель использует древнюю легенду о том, как один раввин, чтобы иметь помощника, вылепил из глины существо и вложил в его рот пергамент с таинственными знаками жизни. Голем оживал, но к вечеру раввин вынимал пергамент, и Голем снова становился мертвым истуканом. Однако эта легенда в романе - лишь канва, по которой Мейринк плетет сюжет, показывая жизнь не только пражского гетто, но и духовное состояние всего окружающего мира.
Содержание:
М. Рудницкий. О романе Густава Мейринка "Голем" 1
Сон 1
День 2
"И" 3
Прага 5
Пунш 7
Ночь 10
Бодрствование 13
Снег 14
Призрак 16
Луч света 19
Нищета 20
Страх 24
Жажда 26
Женщина 28
Ловушка 32
Мука 35
Май 37
Луна 39
На свободе 43
Замкнувшийся круг 44
Примечания 46
Густав Мейринк
Голем
Gustav Meyrink
Der Golem
М. Рудницкий. О романе Густава Мейринка "Голем"
Признаюсь сразу: предложение написать об этой книге застало меня врасплох. Читал я ее давно, еще в студенческие времена, то есть в середине шестидесятых, и из побуждений скорее развлекательных, нежели серьезных: от людей старшего поколения не раз приходилось слышать, сколь увлекателен этот роман, как много в нем всяческой "чертовщины", невероятных "ужасов" и жутковатых приключений. Видимо, в этих отзывах еще слышалось эхо того феноменального успеха, которым пользовался роман Густава Мейринка в 10-е и 20-е годы, - в ту пору это был, можно сказать, бестселлер номер один на немецкоязычном книжном рынке, и конкурировать с ним не могли ни Томас Манн, ни Генрих Манн, ни тем более почти безвестный тогда Франц Кафка.
Дважды экранизированный (в Германии и во Франции), переведенный чуть ли не на все европейские языки (в том числе и на русский - правда, тот старый перевод был очень плох), роман бил все тиражные рекорды и долгое время оставался как бы эмблемой "литературы ужасов". Вместе с фильмами немецких экспрессионистов ("Носферату", "Кабинет доктора Калигари") "Голем" Густава Мейринка воспринимала в первую очередь как явление именно такого рода, как феномен развлекательного искусства, противопоставившего себя "серьезной" реалистической традиции; тогда многим казалось, что и "фильмы ужасов", и книги типа мейринковской - лишь уступка обывательскому вкусу, спекуляция на извечном интересе к потустороннему и мистическому, успех за счет "щекотки нервов".
Не буду подробно распространяться о том, почему и как иной раз явления большого искусства не распознаются сразу в их истинном масштабе; почему Э. Т. А. Гофмана и Эдгара По, не говоря уж о Мэри Шелли с ее романом "Франкенштейн", современники числили по разряду низкопробных беллетристов; почему, когда и как такие произведения вдруг оказываются в числе тех, что выдержали "проверку временем", и выделяются на общем фоне массовой литературы, на котором прежде были неразличимы. Все это - предмет особого разговора, лейтмотивом которого будет, в сущности, простая мысль: настоящее искусство может возникать в русле любой стилистики и тем более пользоваться любыми стилистическими средствами, в том числе и теми, которые в определенный период времени могут восприниматься как "низкопробные". Важнее, думаю, просто указать, что судьба книги Мейринка - именно такого рода.
Перейду к тем несомненным достоинствам (художественным и культурно-историческим) романа Густава Мейринка, которые безусловно оправдывают его издание в новом русском переводе сейчас, в наши дни.
Во-первых, это книга, возникшая в русле богатейшей и мало пока у нас известной литературной традиции так называемой пражской школы немецкоязычной литературы, откуда вышли Рильке и Кафка, Верфель и Эгон Эрвин Киш, Вайскопф и Фюрнберг. Написанная в 1913-м, вышедшая в 1915-м, она несет в себе характернейшие черты этой школы периода ее расцвета: тяготение к гротеску, пристальный интерес к внутреннему миру личности, ощутившей вдруг приближение грандиозных и роковых исторических перемен, своеобразный сплав узнаваемого, конкретно топографически очерченного пражского колорита с космическим масштабом художественного обобщения, когда столица Богемии, город со смешанным чешско-немецко-еврейским населением, становится как бы моделью предкризисного капиталистического мира.
Во-вторых, в книге Мейринка очень своеобразно запечатлелось то отчужденно-апокалипсическое мироощущение, которое определяет лучшие творения экспрессионистов, а вслед за ними и сюрреалистов. Пусть историки литературы и теоретики-литературоведы ломают головы над точным определением и, соответственно, научно обоснованным разграничением этих творческих методов, но в романе "Голем" перед нами, на мой взгляд, предстает нерасторжимый их синтез. Реальность в привычном, обыденном ее понимании здесь сливается с фантазией и сновидением, с мифами и легендами городского фольклора, перерастая в жутковатую фантасмагорию бесчеловечного бытия, на которое обрекает личность капиталистический город. Именно в этой мысли, в этом мироощущении укореняется вся поэтика ужаса в романе Мейринка, и именно эта мысль, это мироощущение оправдывает всю сложную, подчас громоздкую художественную конструкцию его романа. Поэтизация ужаса и иррационального здесь не самоцель, а лишь средство вскрытия социального недуга, имя которому - бесчеловечность общественного уклада.
Мейринка часто, подробно и не без оснований сравнивали с Кафкой. Он, конечно, в этом сравнении по большинству статей проигрывает, и проигрывает сильно. Грубо говоря, Кафка в своих фантастических построениях гораздо дальше отходит от локальной конкретики Праги, его обобщения проницательней и дальновидней, их художественная концентрация неизмеримо выше, его жутковатые видения потому и поражают с такой силой, что есть в них зловещая, противоестественная, почти кристальная прозрачность. Зато у Мейринка - особенно и в первую очередь в "Големе" - гораздо зримей и конкретней предстает та реальность, из которой взрастает феномен "пражского гротеска".
Нет нужды - да и трудно - пересказывать перипетии этой прихотливой, сложно сочиненной книги, герой которой чудаковатый гравер-реставратор Атанасиус Пернат то ли живописует свои сны, то ли и вправду переживает таинственное превращение в Голема, искусственное существо, созданное по человеческому подобию неким раввином еще в конце XVI - начале XVII века и, согласно легенде, объявляющееся в городе каждые тридцать три года… Думаю, будет гораздо лучше, чтобы изобретательность и глубину мейринковской фантазии оценил широкий советский читатель, получив наконец доступ к тексту этого романа. Поводов и причин не издавать его не было никаких. Полагаю, опасаться этой книги могли - и с полным основанием - только идеологи нацистской Германии, когда вместе с книгами других прогрессивных авторов удостоили роман Густава Мейринка "Голем" чести сожжения на пресловутых книжных кострах.
М. Рудницкий
Сон
Лунный луч падает в изножие моей кровати и лежит там как большой светлый плоский камень. Когда полная луна идет на убыль и левая половина ее начинает чахнуть, - подобно лицу, на худеющих скулах которого при встрече со старостью сперва проступают морщины, - в такие ночи мною овладевает смутная щемящая тоска.
Я не сплю и не бодрствую, и в моей полусонной душе пережитое сплетается с прочитанным и услышанным, как сливаются струи, отличающиеся друг от друга по цвету и прозрачности.
Прежде чем улечься, я читал жизнеописание Будды Гаутамы, и в игре бесчисленных комбинаций мое сознание снова и снова пронизывали слова:
"Подлетел ворон к камню, похожему на кусок сала, и подумал: авось тут удастся чем-нибудь полакомиться. Не найдя ничего, чем можно было бы поживиться, улетел ворон прочь. Так и мы, подобно ворону, кружащему над камнем, - мы, греховодники, - оставляем аскета Гаутаму, когда теряем к нему интерес".
И образ камня, похожего на кусок сала, увеличивается в моем мозгу до чудовищных размеров: я ступаю по высохшему руслу реки и собираю гальку.
Вот серо-голубая в сверкании вкрапленных пылинок, над которой я долго ломаю голову, но так и не могу решить, что же с нею делать; затем черная в сернисто-желтых пятнышках, где как бы отпечатались попытки ребенка скопировать неповоротливую крапчатую саламандру.
И мне хочется зашвырнуть ее далеко от себя, эту гальку, но каждый раз камни выскальзывают из рук, и я не в состоянии дать глазу отдохнуть от их зрелища.
Все камни, что когда-то играли роль в моей жизни, внезапно всплывают вокруг меня.
Одни неуклюже бьются, чтобы выкарабкаться с отмели к свету, спасаясь от набегающей волны, словно крупные - под цвет сланца - раки-отшельники, им так хочется привлечь к себе мое внимание и поведать мне о безмерно важных вещах.
Другие - в изнурении - падают без сил обратно в свои норы, растеряв все слова.
Порою я пробуждаюсь от сумерек полусна и на миг снова замечаю, что на скомканном одеяле в изножий кровати лежит лунный луч как большой светлый плоский камень, чтобы заново брести ощупью за своим затухающим сознанием в тревожном поиске камня, измучившего меня, - похожий на кусок сала, он может прятаться где-нибудь в обломках моих воспоминаний.
Я представляю себе, что рядом с ним когда-то должна была упираться в землю водосточная труба - согнутая под тупым углом, с краями, изъеденными ржавчиной, - и усилием воли упорно пытаюсь задержать в душе этот образ, чтобы обмануть и убаюкать взбудораженные мысли.
Но мне не удается.
Снова и снова с нелепым постоянством в глубине души раздается упрямый голос - без устали, как стук ставней, которыми ветер равномерно ударяет в стену: это вовсе не то, это вовсе не камень, похожий на сало.
И от голоса не отделаться.
Если я в сотый раз возражаю, что ведь это пустяк, голос ненадолго смолкает, а потом незаметно пробуждается вновь и настырно начинает сначала: ладно, ладно, пусть так, но это же не камень, похожий на кусок сала.
Мало-помалу мною овладевает невыносимое ощущение полной беспомощности.
Не знаю, что случилось потом. По своей ли воле прекратил я всякое сопротивление, или же меня одолели и сковали мои собственные мысли.
Знаю лишь, что мое спящее тело лежит в кровати, а мои чувства отделились от тела и больше от него не зависят.
Пытаюсь вдруг спросить, что такое теперь мое "я", но спохватываюсь, что у меня больше нет голоса, способного спрашивать; тогда мне становится страшно: ведь снова может раздаться докучливый голос и опять начнет бесконечное дознание про камень и сало.
И я просто стараюсь ничего не видеть и не слышать.
День
И тогда я вдруг оказался в каком-то угрюмом дворе, сквозь рыжеватую арку ворот увидел по другую сторону узкой и грязной улочки еврея-старьевщика. Он стоял у подвала, верхний край входа был увешан ветхим металлическим хламом - сломанными инструментами, ржавыми стременами, коньками и множеством прочих допотопных вещей.
Подобное зрелище несло в себе удручающее однообразие, каким были отмечены все впечатления, изо дня в день - зачастую и так и этак - подобно разносчику переступавшие порог нашего опыта, картина не вызывала во мне ни любопытства, ни удивления.
Мне стало ясно, что я уже давно чувствовал себя здесь как дома.
Впрочем, и это чувство, вопреки его контрасту с тем, что я все же недавно испытал, попав сюда, не оставило во мне глубокого следа.
Однажды мне довелось услышать или прочитать о странном сравнении камня с куском сала, и внезапно этот образ пришел мне в голову, когда я поднялся по стертым ступенькам в свою каморку и мимоходом подумал о том, что мне напоминает лоснящийся каменный порог.
Тут я услышал над собою шаги, кто-то бежал сверху по лестнице, и, подходя к своей двери, я увидел четырнадцатилетнюю рыжеволосую Розину, соседку старьевщика Аарона Вассертрума.
Я вынужден был пройти вплотную к ней, а она встала спиной к лестничным перилам и призывно откинулась назад.
Свои грязные пальцы она положила на железную перекладину - для опоры, и я видел, как из тусклого полумрака бледно высвечивали оголенные по локоть руки.
Я постарался избежать ее взгляда.
Меня тошнило от ее назойливой ухмылки и воскового лица, напоминавшего морду игрушечной лошади-качалки.
Скорее всего, у нее пористое белое тело, предположил я, как у земноводной личинки, что я видел как-то в клетке для саламандр у торговца птицами.
Ресницы рыжих вызывали во мне такое же отвращение, как ресницы кролика.
Я распахнул дверь настежь и тут же закрыл за собой.
Из моего окна был виден старьевщик Аарон Вассертрум, по-прежнему торчавший у своего подвала.
Он прислонился у входа в сумрачный свод и щипцами стриг себе ногти.
Приходилась ли ему рыжая Розина дочерью или племянницей? Ведь он совсем не был похож на нее.
Среди еврейских лиц, ежедневно встречавшихся мне на Ханпасгассе, я четко распознавал различные колена Израилевы, которые даже благодаря близкому родству так же мало позволяли затушевывать непохожесть отдельных личностей, как смешивать масло с водой. Когда нельзя сказать: вон те, что там, братья или отец с сыном.
Тот принадлежит к одному колену, этот - к другому, вот все, что можно прочесть на их лицах.
И если бы даже Розина была вылитый старьевщик, это бы еще ничего не доказывало!
Такие колена питают друг к другу презрение и ненависть, разбивавшие даже тесные кровные узы, но они понимают, что это надо скрывать от постороннего взгляда, как страшную тайну.
Никому не дано разгадать ее, и в подобном единодушии они напоминают озлобленных слепцов, вцепившихся в мокрую грязную веревку: этот - обеими руками, другой - нехотя - одним пальцем, но, снедаемые суеверным страхом перед угрозой гибели, едва ли кто из них откажется от общей опоры и отстанет от остальных.
Розина принадлежит к тому колену, рыжеволосый тип которого еще более отталкивающ, чем другие. Мужчины этого типа узкогруды, у них длинные куриные шеи с выступающими кадыками.
Должно быть, они усыпаны веснушками с головы до ног и всю жизнь страдают в муках похоти и тайно ведут непрерывную безуспешную борьбу против своих страстей, испытывая вечный страх за свое здоровье.
Мне было непонятно, каким образом вообще можно представить Розину в родственных отношениях с Вассертрумом.
Я ведь никогда не видел ее вблизи старика и не замечал, чтобы они когда-нибудь хоть изредка перекинулись двумя-тремя словами.
Впрочем, она почти всегда находилась в нашем дворе или жалась по темным углам и подъездам.
Все мои соседи, несомненно, считали ее близкой родственницей или, по крайней мере, воспитанницей Вассертрума, и тем не менее я был убежден, что ни у кого не могло быть оснований для подобных предположений.
Мне захотелось отвлечься от мыслей о Розине, и я взглянул в открытое окно своей каморки на Ханпасгассе.
Едва Аарон Вассертрум почувствовал, что я на него смотрю, он тут же поднял лицо ко мне.
Свое неподвижное уродливое лицо с круглыми рыбьими глазами и щелястой раздвоенной заячьей губой.
Он казался мне человеком-пауком, чуявшим малейшее прикосновение к паутине и притворившимся таким же безразличным ко всему.
На что он жил? О чем думал и что замышлял? Мне было неизвестно.
По верхнему краю каменного свода неизменно висят те же самые допотопные, никому не нужные вещи, не стоящие и ломаного гроша.
Я мог бы перечислить их с закрытыми глазами: вот помятый корнет-а-пистон без поршней, пожелтевшая цветная картинка на бумаге, где в каком-то невероятном строю были изображены солдаты. Связки ржавых шпор, нанизанных на заплесневевший кожаный ремень, и прочая наполовину истлевшая рухлядь.
А впереди на земле - ряд круглых металлических печных плит, уложенных вплотную друг к другу так, чтобы никто не мог переступить порог подвала.
Количество всех этих вещей всегда оставалось неизменным, и если в самом деле появлялся прохожий и спрашивал о цене той или иной вещи, старьевщик впадал в сильное волнение.
Он страшно вздымал заячью губу и раздраженно изрыгал клокочущим прерывистым басом какую-то невнятицу, отчего у покупателя пропадала всякая охота переспрашивать и он, огорошенный, торопливо шел восвояси.