Немая баррикада - Ян Дрда 3 стр.


По радио передавали, что в Праге будут вручать исторический меч Вацлава одноглазому генералу, который должен вести наши войска. Они, неверующие, чувствовали, как у них пробегает мороз по коже, они ощущали трепет старинных сказаний, в которых герой отсекает девятую голову дракона, трепет решимости, трепет несокрушимой уверенности. На второй день радио, запинаясь, сообщило о капитуляции. Они обессилели от стыда за себя. Но отступать не хотели. Им оставалось сделать донкихотский жест. И хотя они не знали рыцаря печального образа, каждый из них был способен в эту минуту стать им. У них возникали мысли и о самоубийстве и об отчаянном, безнадежном наступлении, в котором падут все до единого. Потом что-то в них надломилось. Дон-Кихотами они тоже не были и, глотая слезы, свертывали в узелок свои пожитки и хриплыми голосами проклинали мир, ни одному подлому слову которого верить нельзя.

Первый, мадридский, фронт держался стойко.

Второй, пражский, пал без единого выстрела.

До декабря Слава ходил в военной форме. Бродя с места на место, читал в газетах все более и более трусливые речи. Вернуться туда? На юг? Несмотря ни на что, вернуться, где слова "не пройдут" не потеряли до сих пор своей силы? В декабре он заболел воспалением легких и, совсем упав духом, провалялся целую зиму. "Зачем жить?" - думал он в жару, и вдруг ему захотелось отказаться от всего, уйти, уйти туда, где мысли и вещи навсегда теряют свой облик. В мартовский день, в грозу, громыхавшую за окном комнаты, где он лежал, кто-то сказал, что пришли немцы. Как мутный, грязный вал, проносилось все это над пылающей от жара головой Славы. Фронта не было. Мир так непоправимо изменил себе, что вся жизнь потеряла смысл. А по ночам перед ним в горячечном бреду вставали из кровавого тумана те четверо - Матья, Дарко, Мишко, Иван - уже без винтовок, без пулеметов, в перевязках, сквозь которые сочилась кровь. Они вставали перед ним, укоризненно качая отяжелевшими головами, а потом, поддерживая друг друга, уносились в печальном хороводе куда-то вдаль, туда, где все поглощает безликий туман небытия.

Почему, над чем они качают головами? Над Прагой? Над фронтом, павшим без единого выстрела? Надо мной? Над нами всеми? Над Мадридом, который предала Прага?

Выздоравливал он туго, истомленный ночными кошмарами. Потом, как-то в апреле, его товарищ врач пришел к нему не в обычный час.

- Уходи. Тебя уже ищут…

Он сразу понял. И первым движением его ослабевшей воли было - смириться. Все равно, пусть приходят.

Вспоминая об этом сейчас, в конце октября тридцать девятого года, Слава усмехается. Из окна чужой квартиры на Градчанах, над Прагой он прощается с этим городом. Сейчас он здоров, полон сил, тверд и уверен в себе, как тогда. Пять месяцев бродил он по Высочине, всей грудью вдыхал воздух пастбищ, разговаривал с крестьянами, которым опостылела война. Надо набраться сил, побольше сил, - твердил он себе в долгих блужданиях под ярким солнцем, швыряя камни на пустынных полянках, в предвидении будущих гранат. И трогал в кармане на груди письмецо, пришедшее в мае, после долгого пути. Письмо со штампом Белграда.

"Конструкция рухнула. Плохой расчет. Готовим новые".

Больше ничего. Только четыре подписи. Четыре имени. После стольких встреч с мертвыми - живое, радостное письмо. Он хотел ответить им, каждый день думал о них. Месяц тому назад они снова написали ему. И снова по тому же старому адресу общежития.

"Едем на новый монтаж. Нужен еще один конструктор".

Они звали его. Несмотря на опасность, он вернулся в Прагу, в волчий капкан. Лихорадочно искал связь - нашел. Теперь он уже знает, куда ехать. Его скорый поезд уходит в девять часов вечера.

- Если тебе повезет, через неделю будешь в Белграде, - сказал ему связной. - Куда придется ехать дальше - неизвестно. В Белграде наши скажут, - добавил он.

Слава получил инструкции. Но он не думает о каких-то анонимных "наших", а с упорной уверенностью повторяет четыре дорогих имени. Все скажут ему они. Они лучше знают, куда ехать. Где найти третий фронт, который не падет.

Вечереет. Город, потонувший в сумерках, уже простился с ним. Слава уже не видит башен, о которых не устанет вспоминать. Завтра на рассвете он будет в другом месте, где еще не ступала его нога, среди людей, чьи лица он не может себе представить. Прощай, Прага! А может, я и вернусь когда-нибудь…

Сегодня двадцать восьмое октября тридцать девятого года. Вечер. Слава с чемоданчиком в руке садится в трамвай на Градчанской площади, мысленно уже оторвавшись от этого города. Твердит про себя адреса, которые нужно знать наизусть. Но кондуктор, у которого он покупает билет, вдруг спрашивает:

- У вас нет трехцветной ленты?

- Нет, - отрицательно качает он головой и только теперь вспоминает, что без конца видел сегодня красно-сине-белую ленточку на лацканах своих соседей, на женских пальто, на шляпах молодых рабочих. Город празднует свой национальный праздник. Празднует молчаливо и упрямо. Но перед Славой лежит ясно намеченный путь. В семь часов надо быть на вокзале. Ни минутой позже. Молодая женщина встает, подходит к нему, достает из сумочки кусок трехцветной ленты и глядит ему в лицо широко открытыми темными глазами.

- Разрешите? - она вытаскивает из своего воротничка булавку. - Или вы боитесь?

Он молча пожимает ей руку в знак благодарности. Он растроган. Но связь… связь с этим всем он потерял. Он не думает об улице, о демонстрациях. Он думает о винтовке, об окопе.

На повороте над Кларовым, как раз в том месте, где он так жадно любовался Прагой, когда приехал сюда после окончания гимназии, его слух впервые улавливает отдаленный гул.

- В Праге шумно! - говорит его сосед, и все взгляды сразу загораются. Троекратными громовыми раскатами проносится над Прагой крик толпы. На расстоянии нельзя разобрать его слов, но мощь его чувствуется даже издалека. Словно весь город загрохотал своими стенами, словно гул идет от камней, поднимается из земли. Словно за холмами разгорается огонь артиллерии. Пассажиры не могут угадать, откуда доносится этот крик. Но прежде чем они успевают сообразить, трамвай проезжает две станции за мостом, и вот они уже в центре крика. На улицах темно, и темная масса людей движется в стремительном ритме куда-то вперед. Среди людского потока трамваи возвышаются как утесы.

- Все честные чехи с нами! - кричит кто-то в вагон трамвая, и все пассажиры, словно ожидавшие этого приказа, поднимаются со своих мест и вливаются во тьму. Молодая женщина, приколовшая Славе трехцветную ленточку, укоризненно говорит, проходя мимо него.

- Снова не с нами?

- Я… спешу… - растерянно говорит он явную нелепость. Потому что этот вагон, идущий к вокзалу, уже не сдвинется ни на шаг.

- Это ложь! - говорят девичьи глаза, а рука ее хватает его руку. - Не бойтесь, чего бояться, разве вы не солдат?

Он выскочил вместе с ней и сразу же почувствовал, как испаряется его холодная решимость. Он заключен в магический круг этой толпы, его несет вперед не только толпа, но и головокружительный порыв яростной и упрямой ненависти. Он только один из камней движущейся стены. Когда толпа кричит, его губы тоже начинают выговаривать в том же ритме те же недосказанные слова, он выкрикивает те же звуки, из которых создается гул бури. Плечом к плечу, бок о бок, словно скрепленные цементом, стремятся они все куда-то, а голова этой грандиозной массы людей упорно пробивается там впереди к какой-то цели. Сам ты ничего не знаешь, ничего не видишь, и все же всеми щупальцами своих чувств тянешься вперед, в неизвестность, и каждое движение толпы пронизывает тебя насквозь, как электрический ток.

- Долой фашизм! Долой Гитлера!

- Да здравствует свободная Чехословакия!

Страшный толчок спереди останавливает толпу. Она содрогается, как раненый бык, ноги врастают в землю, тело пронизывает дрожь ужаса, а потом она снова вся подтягивается, набирая силы для бешеного натиска.

- Стреляют! В нас стреляют!

Прочь инстинкт солдата приказывающий залечь! Выпрямившись, как знаменосец, Слава, пробирается сквозь толпу, расталкивает колеблющихся, минует отступающих, стремится к тому месту, где стреляют. Всеми чувствами он ощущает страшную опасность этой минуты. Он испытал там, он знает, что такое первый солдат, показавший спину врагу. Вот когда нужно броситься вперед, когда нужно их увлечь! И пусть падет тот, кто не устоит. Он пробивается к передним рядам возбужденной толпы. В трех шагах перед ним - пустая мостовая. Сорока шагами далее - отряд эсесовцев. Они идут с пистолетами руках навстречу толпе, патроны щелкают по мостовой, с воплями ужаса, хватаясь за живот, падают раненые женщины. А безоружные мужчины нагибаются, силятся голыми руками вырвать из мостовой гранитные камни, лихорадочно разгребают сломанными ногтями землю.

- Смерть фашизму! - кричат они, принимая смерть из рук фашистов.

И Слава Мах, стоя в первых рядах тех, кто неминуемо падет, тоже безоружный, под пулями, всхлипывает от беспечного счастья. Не за горами, где-то в другой части тропы, а здесь, где этот вал из первых мертвецов, - его Третий фронт! В сердце каждого из них, живых и мертвых, проходит пограничная линия. Туда, через живых или мертвых, все равно фашисты не пройдут!

Не пройдут через наши сердца!

Ненависть

Наступали сумерки. На заполнивших рыночную площадь каруселях, над качелями и в тирах зажигались разноцветные огни. Либенские парни - "ребята что надо", как они гордо именовали себя на местном жаргоне, раскачивали свои лодочки до самого парусинового тента не столько для удовольствия девчат, сколько назло немецким солдатам, веснушчатым, кривоногим и взъерошенным гадам, согнанным из горных деревень и предназначенным для затычки тех брешей, которые пробила в их армии одна русская зима. "Ах, если бы можно было смазать их хоть раз по зубам, изувечить где-нибудь за утлом", - думал каждый из этих ребят, поглядывая на серо-зеленых насекомых в военной форме, расползавшихся по рыночной площади между палатками. И это мучительное, гложущее бессилие подстрекало их хотя бы покуражиться на качелях, хоть показать этим горным волам, на что способен настоящий пражский молодчик, хоть наступить им на сапог или незаметно подставить ножку на ступеньке у карусели. Тупо-самоуверенные, ничего не понимающие немцы бродили в толпе врагов, безуспешно заговаривая с чешскими девушками на своем гортанном, похожем на воронье карканье, языке. Девушки отворачивались от них с явной насмешкой. Наконец немцы потянулись к тиру, к ружьям, к мишеням, изображающим человеческие фигуры, к примитивному и близкому им подобию убийства. Здесь они почувствовали под ногами твердую почву, здесь им было чем похвастаться.

- Schau, Ferdl, ein echter Bolschewist! - указывали они на карикатурные фигурки сапожников, на косоглазых китайцев и неуклюжих охотников и с наивным бахвальством целились в широкие мишени, гогоча от восторга, когда им удавалось повалить какую-нибудь фигурку. Цели были легкие, простые, почти доступные для кретинов. Шофер Лойза Мразек, в прошлом взводный, с двумя значками на груди за стрельбу, обозлился и, не стерпев, оттолкнул зевак, подтянул штаны и бросил на прилавок две коруны.

- Хозяин, вон ту штучку!

И он показал этим баранам, как можно без промаха стрелять в легкие шарики из бузины, пляшущие в струе фонтана, как можно разбить качающийся осколок зеркала, когда цель мелькает, как солнечный зайчик. Потом бросил на прилавок разряженное ружье.

Какая-то девушка язвительно и звонко расхохоталась, ее поддержали два мужских баса, кто-то незнакомый потрепал Лойзу по плечу. Солдаты растерянно оглядывались на толпу, почувствовав, наконец, что она, как электричеством, насыщена враждой.

- Такие удальцы… а стрелять боялись! - выкрикнула вдруг старуха в платке и, словно испугавшись своих мятежных слов, нырнула куда-то в глубь толпы, загудевшей тайным одобрением.

- Не бойся, матушка, мы еще постреляем!

Едва только эти слова вырвались из уст Лойзы, как он уже прикусил язык и пожалел о том, что сказал. Возле себя он заметил некрасивого худого человека в коротком зимнем пальто, черном потертом котелке и с холодными, как сталь, глазами.

"Чорт возьми, я попал в лапы к шпику", - мелькнуло в голове Лойзы, и он ощутил на всем теле как бы прикосновение колючих глаз.

Еще можно было успеть удрать. Темные перекрестки, вливающихся на площадь уличек, укромные закоулки, знакомые по мальчишеским играм, так и манили Лойзу выкинуть этот трюк. И если бы за ним вместе с этим мерзавцем погналось все стадо топчущихся кругом глупых баранов, Лойза наверняка навострил бы лыжи и через две секунды скатился бы к реке. Но какое-то злобное упрямство неожиданно помешало ему бежать. Ведь кроме этих холодных, пронизывающих его насквозь серых глаз, он ощущает на себе десятки других, восторженных, одобряющих взглядов. Поэтому он отходит потихоньку, как можно медленнее, хотя и чувствует за своей спиной шпика, ходя даже в этом гуле распознает шелест его шагов. - Уже шпик идет по левую его руку, уже Лойза чувствует, что беда приближается. Вдруг этот молодчик дергает Лойзу за рукав.

- Ну, чего еще! - рявкает Лойза. Он знает, что зрители - на его стороне. А прямо перед собой видит иссиня-бледное, худое лицо, глубокие морщины, жгучий и пронзительный взгляд.

- Разрешите на минутку… - и котелок старается итти в ногу с Лойзой, крепко держа его за локоть. Лойза легкомысленно упускает последнюю возможность к бегству, не наносит удара заложенной в карман правой рукой, не прыгает в темноту, в толпу. Он, как ягненок, идет с этим субъектом к концу рынка, скрывается с глаз своих зрителей, словно нарочно лезет в неведомую ловушку. Останавливаются они, только очутившись наедине.

- Вы хорошо стреляли…

- Ну и дальше?

- У вас, наверное… воинская выучка…

- Вы шпик? - Лойза решил вести дело начистоту.

Глаза человека расширяются от удивления перед незнакомым словом. Потом он приподнимает котелок.

- Бухгалтер Бабанек. Я, знаете, хотел вас просить, не будете ли вы так любезны… теория стрельбы проста. Она сводится на практике к трем вещам: правильному глазомеру, правильному прицелу и попаданию… в цель. Я уже все продумал… но, конечно, на практике… я бы никогда в жизни…

На следующий вечер они стреляли вместе в тире и истратили пятьдесят корун.

Я, как живого, вижу перед собой господина бухгалтера Бабанка, печального, точно птица, вещающая смерть. Он бродит по Праге с рынка на рынок, от тира к тиру. Зимой, когда трещит мороз и Прага занесена снегом, он трется в пассажах у спортивных тиров, поглядывает своими холодными серыми глазами на витрины, впивается взглядом в черно-белые мишени. Уже прошло то время, когда он искал одиночества, когда предпочитал стрелять без зрителей, застенчиво откладывая свой котелок на пустой прилавок. Теперь он ждет, ждет…

В пассажах шляются кучки немецких солдат. Они топают по каменным плитам сапогами, воняющими потом и телячьей кожей, лезут к каждой витрине, тратят свои марки, жадно раскупая дрянные гипсовые фигурки, такие бесвкусные, словно мастер, сделавший их, сознательно мстил покупателю. Увидев спортивный тир, они не могут пройти мимо. Может быть, они хотят упражняться в убийстве здесь, в тепле и покое, а может быть, они жаждут стать собственниками уродливых кукол и грошовых изделий из стекла, которые достаются выигравшему. Вчетвером, впятером, вшестером валят они в тир, опытным глазом оглядывают ружья, стреляют в цель цветными стрелками. Бухгалтер Бабанек прилипает к оконному стеклу, оно оттаивает под его дыханием. Бабанек готовится к тому, в чем он столько раз упражнялся. В самый разгар забавы он входит в тир с уверенностью комика, умеющего с первой же минуты развеселить свою публику.

Бараны всегда попадают впросак. Они хохочут при мысли о том, как этот паршивый штатский, эта канцелярская крыса возьмет ружье в руки. Они думают, что он по глупости ошибся дверью, созывают свое баранье стадо к барьеру, принуждают бухгалтера взять в руки ружье, обещают заплатить за выстрел. Но Бабанек, твердый и холодный, как сталь на морозе, делает отрицательный жест: он сам за себя заплатит. С уверенностью специалиста берет он ружье и точно, без промаха, как машина, не волнуясь и не колеблясь, всаживает все стрелы в черные центры мишеней. Затем кладет разряженное ружье, берет с прилавка свой котелок и уходит. Его колючие, холодные, серые глаза, не моргая, оглядывают лица потрясенных немцев. Представление окончено. О чем думает при этом бухгалтер Бабанек?

Десятого мая, в то радостное утро, когда русские танки положили конец пражской драме и не дали ей перерасти в трагедию подавленного восстания, я снова увидел бухгалтера Бабанка.

Он сидел на маленькой школьной парте у одной из баррикад предместья, где смерть косила людей без передышки в течение трех дней. Глядел куда-то в пространство своими серыми, слегка утомленными глазами. На темнозеленой доске школьной парты лежала немецкая винтовка.

И здесь к нему подошел один из тех свежеиспеченных защитников баррикады, только теперь пришедших сюда, чтобы забрать отсюда оружие как свидетельство своей храбрости. Он увидел Бабанка в помятом котелке, смешную фигуру беспомощного чинуши, который попал на баррикаду по какому-то глупому недоразумению.

- Поглядите-ка на этого хрыча, очень ему нужно оружие! - закричал новоявленный защитник баррикады.

Желая доказать свою силу и превосходство, он схватил ружье Бабанка и с видом знатока щелкнул курком.

Высокий худощавый трамвайщик, сидевший на мостовой с винтовкой в руках, медленно распрямился, будто недовольный тем, что его обеспокоили, и изо всей силы прикладом стукнул парня по руке.

- Убирайся отсюда, паршивец! - крикнул он. - Это наш лучший стрелок!

Он показал грязным пальцем на черную крышу опрокинутого трамвая, лежащего между камнями баррикады. На ней мелом был нанесен ряд черточек, какие ставят трактирщики на доске должников. Там значилось:

"Баб.: I I I I I I I I I I I I I I I".

Кто то из зрителей с завистью крикнул: "Пятнадцать!" Бухгалтер Бабанек с трудом нагнулся за ружьем, поднял его с земли, обтер рукою дерево и металл и, все так же тоскливо глядя в пространство, тихо сказал:

- Пятнадцать, - что такое пятнадцать! Мальчика моего застрелили из-за Гейдриха… И пятнадцати тысяч было бы мало!

И его страшные от неудовлетворенной ненависти, измученные глаза - две льдинки на поблекшем лице - остановились на пятнадцати грязно-белых полосках.

Назад Дальше