- Бог с тобой, Настасья! Теперь можно. Пусть теперь поревет… Ништо…
И Рябов увидел около окна маленькую сухонькую старушку, у ног которой, как преданные сыновья, разметались во сне автоматчики.
- У нас так-то вот заревел спросонок мальчонка, - пояснила она Рябову, - а фашисты его, босого, и выгнали ночью на мороз. Она и боится. Не привыкла еще… Проходи, желанный, проходи. Устали вы, детушки наши родные. Трудно вам: все в огне, все в битве. И выспаться некогда. Что он, проклятущий, наделал, что наделал…
- Ничего, мать, отдохнем, когда врага побьем, - бодро сказал Рябов, а сам оглянулся, ища, где бы прилечь. Про себя он решил не упускать подходящего момента и выспаться.
- Ну вот, приходит в избу фашист, - рассказывала старушка кому-то, сидевшему, в темном углу, - а старик мой в ту пору в новых валенках был. Хорошие валенки, черные, с высокими голенищами, теплые-теплые. Мы их валяли из своей шерсти у знакомого шаповала. Хороший такой мужчина был, непьющий. Приходит, значит, фашист, а старик сидит у печки на лавке. У него к погоде спину ломило. Он ее тогда все у печки грел. Сядет на лавку спиной к печке, и так вроде ему легче. Успокаивался…
Высмотрев себе место, Рябов стал пробираться, осторожно шагая через спящих. Уселся, подложил под голову шапку и закрыл глаза. Дверь избы то и дело открывалась, и входили новые люди. Вошел комбат. Ему уступили место на лавке, он облокотился на стол и подпер голову кулаком. А старушка продолжала рассказывать, и ровный голос ее никому не мешал спать.
- Сидит так-то вот мой старик у печки на лавке, а фашист стоит вот этак у двери. Увидел на старике валенки и велит: "Снимай!" А старик мой упрямый был, страсть. Всю жизнь меня этим промучил, царство ему небесное. Погладил бороду и отвечает: "Снимешь валенки - так твои". И уперся ногой в пол. А как он упрется бывало так-то ногой, с него сыновья втроем снять не могли. Такая у него сила, стало быть, в ногах жила. Ну, подсел к нему фашист окаянный, и так и этак около ноги - а не снять. Рассердился, кричать стал. А старик сидит себе и сидит. Вскочил фашист, плюнул - и за дверь. Я еще тогда сказала старику-то, как тот ушел: "Отдай, мол, не с сыновьями связался". А он мне говорит: "Не обую я их в свои валенки. Не про них, шелудивых, они валяны". Только он это, батюшка мой, сказал, а в избу вваливается их человек никак восемь. Загалдели, схватили сейчас моего старика - и во двор… Пинали они его там, за бороду таскали… О господи!.. Так и погиб… Удавили его. Сняли, ироды, с него валенки и ушли…
Рябову показалось, что он спал всего лишь несколько минут. Открыв глаза, он увидел, что в избе по-прежнему светло, и не сразу понял, что это наступило утро другого дня. Горький рассказ старушки он помнил от начала до конца.
Он вышел во двор и зажмурился: его ослепило сверкание сугробов под лучами морозного утра.
Еще холодно. Но часа через три снег на дорогах станет мягким, и ледяные гребешки, оставшиеся от вчерашнего припека, будут потихоньку таять и меняться в форме. Тогда можно будет расстегнуть телогрейку. Шапка, всю зиму удобная и нужная станет тяжелой. Ее придется передвигать то на затылок, то на лоб, то набок - и все равно она будет мешать.
Поднявшись на горку, он остановился потрясенный: во всех печах, стоявших теперь на месте сожженных изб, горел огонь, и около них топтались закутанные платками женщины с ухватами и горшками. Они вернулись из лесу, и им негде было сварить обед.
Они варили обед на улице, каждая в своей печке. Ему показалось в эту минуту, что он не видел ничего страшнее: стоят среди сугробов печи, и в них варят обед. А на одной печи сидит мальчишка. На нем большая шапка колоколом; он притих, нахохлился, прижавшись боком к теплой трубе, из которой вьется в небо сизый дым.
- Вот как им трудно, - проговорил Рябов, растерянно разведя руками. И то, что он часами лежал на снегу, мерз под пулями, а потом вскакивал и бежал, потея и задыхаясь, вперед и вперед без отдыха, почти без сна, лишь вздремнув у походного костра и наглотавшись его едкого дыма, - все это вместе взятое, казавшееся раньше неизмеримо трудным, сейчас представлялось ему совсем пустяковым, и он добавил: - Даже труднее, чем нам.
Эта фраза, произнесенная им вслух, вывела его из оцепенения, в котором он находился. Он сел с автоматчиками на машину, но она долго не трогалась. Он не вытерпел, перегнулся к окну кабины и, покраснев от злости, закричал на шофера:
- Какого черта не едешь, если все давно сели!
И когда машина тронулась, он встал во весь свой могучий рост. Встречный холодный воздух ударил ему в лицо, он сощурился, и на глаза туманом набежала слеза, может быть, от ветра…
ХОЗЯИН
(Памяти Героя Советского Союза Крылова)
В этот жаркий день они не смогли продвинуться ни на метр. Они залегли под огнем фланкирующего пулемета. А перед ними - высота, на которой сидели фашисты. Высоту нужно было взять.
Они поднялись в атаку, чтобы в коротком злом бою покончить с гитлеровцами, засевшими там, на высоте. Гитлеровцы, конечно, не выдержали бы этого удара. Они вообще боятся наших штыковых ударов.
Но этот пулемет все спутал. Очень душно лежать, уткнувшись лицом в траву. А пулемет все бьет, и никому нельзя поднять голову. Страшно обидно прижиматься лицом и руками к земле и ощущать свое полное бессилие. Большой жизнерадостный молодой человек не может подняться, когда ему душно и жарко и неудобно лежать.
…Он любил лежать в траве. Еще до войны, когда в поле стояла жара и видно было, как от нагретого железа трактора течет вверх, волнуясь, горячий воздух, он устало падал в траву, счастливо разметав руки и улыбаясь. К нему подходила мать, Фелицата Ивановна, степенная добрая женщина. Она приносила кринку холодного молока, нагибалась над ним, ласково говорила:
- Умаялся, Федя?
Но это было давно, до войны, и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете. Тогда было очень хорошо лежать в траве, потому что человек был хозяином всех своих поступков. Он мог лежать или сидеть в траве или шагать, путаясь в ней, высокой, душистой, широко размахивая рукой, чувствуя, понимая всем своим крепким, молодым телом, что все видимое - этот синий горячий летний мир, и трава, и деревья - все, все, все принадлежит ему и существует для него, человека, хозяина, колхозного парня Федора Гавриловича Крылова.
В этом огромное счастье, неколебимая радость. Он тогда запомнил ее такой навсегда - неизмеримую, свободную нашу землю, когда стоял среди полей во весь рост и, оглядываясь кругом, счастливый, вдыхал полной грудью запахи простора, ветра, солнца, трав.
А сейчас было душно и неудобно лежать под пулями, уткнувшись в траву лицом. Ему бы идти сейчас среди этого летнего поля… но он не может подняться. Он даже пошевельнуться не может. За ним следят чужие, ненавистные люди. Если он поднимется, его убьют, отберут у него право делать то, что он хочет. Вот он хочет подняться, а они не дают. Но он на своей земле, среди своих трав, под своим солнцем - он не гость, он хозяин!.. Однажды, еще мальчишкой, он долго простоял в сельской школе перед политической картой мира, пораженный тем, что понял, постиг вдруг своим мальчишеским умом: на карте, среди множества разноцветных маленьких пестрых лоскутьев различных государств, он увидел свою большую страну. Она упиралась красными краями в два синих океана; снизу у нее были горы, пустыни и степи, а посредине - Москва. И его тогда охватило гордое счастье, что он живет в этой стране, что он, как хозяин, может плавать по ее океанам, взбираться на ее снежные горы или жить где угодно, даже в самой Москве, А теперь у него хотят отобрать это право.
Здесь земля уже поругана. Враг истоптал ее, и, может быть, поэтому на ней, негодующей, израненной снарядами, душно теперь лежать Федору Крылову.
Около него лежал старшина Алексеев.
- Слушай, старшина, - сказал Крылов, поворачивая голову так осторожно, что коснулся носом земли, прижался к ней щекой: так низко летели над ними пули, - где он там?
- Правее высоты, - сказал старшина.
А на высоте засели фашисты, и их приказано выбить оттуда. Выбить или уничтожить этих мерзавцев, засевших на той советской высоте, как дома. И пограничники шли в атаку, но этот пулемет все спутал. Им пришлось залечь у подножия высоты. Пулемет прижал их к земле.
- Пулемет надо убрать, - очень отчетливо сказал где-то с другой стороны командир.
Командир ни к кому не обращался. Он только просто выразил вслух свои мысли, но Крылов послушно сказал:
- Есть, убрать! - И пополз вперед. Ему почему-то показалось, что слова командира относятся именно к нему. В этом ничего не было странного, если коммунист подумал, что командир приказывает ему заткнуть глотку фашистскому пулемету, который мешает всему подразделению атаковать высоту и выбить оттуда гитлеровцев.
- Аккуратней, - тревожно сказал вслед ему старшина. - Аккуратней, смотри, Крылов.
Когда он пополз полуденная духота словно навалилась на него. Он не прополз и десяти шагов, а гимнастерка прилипла к спине, и ему пришлось задержаться, чтобы вытереть рукавом со лба пот. По дороге попался овражек. Крылов воспользовался им и, вскочив, побежал сгибаясь. Потом выполз в траву. Пулемет теперь был от него с другой стороны и много ближе.
Пробравшись еще несколько метров ползком, Федор прижался к земле.
"Все, больше не могу, - подумал он, задыхаясь. - Не могу, не могу… Что не могу? А, доползти не могу… А надо! Доползти надо, вот что надо, вот что…"
Он так тяжело дышал, что травинки качались около его горячего раскрытого рта. И тогда, прижавшись к земле, зажмурившись от усталости, он вдруг отчетливо почувствовал, как сильно бьется его сердце. Он даже услышал эти беспокойные удары, будто кто-то мягким бил его по ушам.
А его ждали. Бойцы лежали, прижатые пулями к земле. Ему надо было добраться до пулемета, чтобы ребята могли идти на высоту и бить там врага.
"Но почему не стало слышно выстрелов, почему так тихо? Может быть, все уже кончилось? Так вот, само по себе, кончилось, ведь бывает же, что неожиданно все меняется. Может быть, высоту решили не брать или сделать это поручили другим, которые где-нибудь в другом месте готовятся, и ему уже не надо ползти к пулемету? А может быть, пулемета уже нет, его перенесли на другой участок? Как бы хорошо подняться сейчас во весь рост и оглядеться, размять затекшие руки, потянуться, чтобы хрустнули суставы. Ах, как бы это хорошо!"
И тут опять ударил пулемет. Били по нему, по Крылову.
Он увидел пулемет и фашистов, лежавших около пулемета. Он даже успел сосчитать - их было шесть. "Ничего, - зло подумал он, - все равно я их уберу. Только бы доползти".
Вскоре он был от гитлеровцев на таком расстоянии, что можно было метать гранату. Он на секунду замер, отдышался и опять пополз. Он решил подобраться ближе, еще ближе, чтобы ударить гранатой наверняка. Он привык все делать наверняка и видеть то, что делает.
Он полз и полз, ничего не замечая, кроме травы, которая близко от глаз казалась сейчас высокой, как лес. Но он раздвигал этот мягкий лес локтями и тогда видел пулемет и гитлеровцев.
Он почти достиг цели… Стрельба из пулемета, стала оглушительно близкой, он отчетливо, видел лица фашистских офицеров, лежавших за пулеметом. Вдруг они заметили его, вскочили и молча кинулись к нему, чтобы скрутить ему руки. Тогда он поднялся им навстречу, и трава стала ему теперь ниже колен. Он выпрямился во весь рост и бросил гранату под ноги врагов, под пулемет.
Тяжелое пламя взрыва встало перед ним, толкнуло, и он упал.
Пограничники видели это. Они тоже поднялись во весь рост. Его бесстрашие окрылило их - и они пошли на высоту такие же гордые и сильные, как он.
Он лежал в траве, раскинув руки, как тогда, давным-давно и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете, на колхозном лугу, хозяин такой большой земли. А около него валялись разорванный в клочья кожух пулемета и шестеро гитлеровцев.
И к нему пришло бессмертие. Родина стала у его изголовья и голосом доброй матери Фелицаты Ивановны тихо, заботливо и тревожно спросила:
- Умаялся, Федя?
И он сказал, силясь улыбнуться солнцу, воздуху, траве:
- Умаялся.
Пограничники, подбежав к нему, слышали, как он тихо прошептал окровавленными, распухшими губами:
- Умаялся…
Старшина Алексеев нагнулся над ним, подставил ухо, послушал и, выпрямившись, проговорил, вздохнув:
- Умаялся, говорит. Эх, душа ты, наш человек!
ТЫ ЕДЕШЬ В ОСТАШКОВ
Машина с ревом летела в темный холод весенней ночи. Она была высоко нагружена пустыми ящиками из-под снарядов. Ее сильно качало и резко вскидывало на выбоинах и буграх. Ящики ерзали из стороны в сторону, подпрыгивали, будто они старались столкнуть друг друга на дорогу.
Я лежал на ящиках, уцепившись за толстую веревку, чтобы удержаться и не соскользнуть с этого удивительно подвижного груза. Вокруг свистел ветер. Я был полон тревоги за женщину, лежавшую на соседнем ящике и вцепившуюся руками в его углы. Я был готов в любую минуту подхватить ее, когда она устанет бороться с ящиками.
Вначале меня бесило ее упрямство. Она села вместе со мной. Регулировщик и я долго уговаривали ее не ехать. Она сказала:
- Еще не известно, когда будет другая машина, а я не могу ждать ни минуты.
- Но вы же свалитесь на первом километре, - уныло сказал шофер, молчавший до этого.
- Я буду крепко держаться. - Она помолчала, как бы задумавшись над тем, что ответила неубедительно. Упрямо тряхнув головой, она решительно полезла на ящики. - Все равно… я еду…
И вот мы едем. Я следил за ней. Мужественное молчание, с которым она переносила всю эту ужасную езду, постепенно покорило меня, и я скоро почувствовал к ней уважение. Мне захотелось сказать ей что-нибудь. Но я долго колебался, прежде чем задать самый простой вопрос. Я спросил:
- Ну, как вы себя чувствуете?
- Так же, как и вы.
- Значит, плохо, - решил я. - Вот сейчас приедем в Великие Луки, и я вас дальше не пущу…
- Нет, мне надо ехать…
- Куда вы поедете?
- Мне надо в Осташков.
Я знал этот городок с пыльной базарной площадью и тихими широкими улицами. Озеро Селигер сонно плещется около порогов покосившихся домишек, и по утрам, шлепая колесами по этой сонной воде, к пристани приваливает старенький шумный пароходик с крикливыми рыба́чками из Заплавья и дородными, степенными молочницами из Пачкова. Кроме госпиталей, сейчас в этом городке ничего не было. Я сказал:
- Эта машина в Осташков не пойдет.
- Я пересяду на другую.
- Послушайте, я не хочу сделать вам ничего дурного, но я не пущу вас дальше. Вы утром сможете уехать на поезде. Отсюда идет пассажирский поезд.
- Ах да, поезд! Тогда я действительно, пожалуй, слезу. Но он утром идет, вы это точно знаете? Потому что, если вечером, я тогда пешком уйду. Я не могу ждать.
В Великие Луки мы въехали молча. Город появился внезапно. В темноте встали силуэты разрушенных войной зданий - молчаливых свидетелей борьбы и гибели красивого города. Я только спросил:
- Как вас зовут?
Она долго не отвечала. Машину в это время очень качнуло.
- Ольга, - сказала она, как только прошла опасность съехать вместе с ящиками на дорогу. - Ольга Давыдова. А вас?
- Сергей. - И тут мне послышалось что-то похожее на сдержанный стон. - Что с вами?
- Ничего. Только я, пожалуй, не буду ждать поезда. Я поеду на этой машине.
Я промолчал, твердо решив не пускать ее.
- Слезайте, - сказал я, когда машина остановилась. - Слезайте, вы свалитесь. Слезайте.
Она стала покорно и неуклюже спускаться с ящиков. Я стоял на земле и помог ей спрыгнуть с борта машины.
- Весь город разрушен, - сказал я.
- Я знаю. Мы его брали вместе… - Голос ее дрогнул, она не договорила.
Я подумал: "У нее, очевидно, погиб здесь близкий человек".
- У вас… - начал я.
Она поняла меня и не дала мне говорить:
- Нет, нет, нет! Он просто сейчас ранен, и я еду к нему.
Мы шли по дороге. Было очень тихо. Оказывается, не было никакого ветра. Была теплая весенняя ночь. А мы продрогли на машине.
- Идемте в обогревательный пункт, - сказал я и свернул с дороги к разрушенной стене когда-то высокого дома.
Мы прошли через пустырь, спотыкаясь о камни и скрюченное железо.
Да будет благословен навеки тот, кто создал пункты тепла на холодных фронтовых дорогах! Гостеприимство их незабываемо. Здесь можно было согреться горячим чаем и уснуть на жестких нарах, прислонившись к чужому плечу.
Мы спустились в подвал разрушенного дома, и нас обдало душным теплом общежития. Чадили коптилки. Для нас, пожалуй, не было места: люди тесно спали на нарах, но я бесцеремонно раздвинул спящих и, освободив для Ольги уголок, сказал:
- Ложитесь.
Она сняла вещевой мешок, шапку и легла. Но тут же села, обхватив колени руками.
- Нет, не могу. Я, наверное, не дождусь утра.
Тусклый свет коптилки падал на ее усталое лицо. Это было простое лицо русской женщины. Ее глаза, большие, серые, смотрели на меня доверчиво и робко, и было невероятно, что эта женщина час назад проявила столько настойчивости и мужества.
В углу среди спящих поднялась взлохмаченная голова и внимательно осмотрела нас. Потом я заметил: человек этот торопливо пригладил ладонями волосы и застегнул на все пуговицы шинель. Он уже больше не ложился, пристально следил за нами и, как мне показалось, несколько раз порывался подойти к нам.
Неподалеку от нас кто-то тихо запел песенку тяжелых времен сорок первого года:
Много дорог исхожено, много всего изведано,
Много раз искали меня безжалостной смерти глаза.
Но нужно было выстоять, но надобно было выдержать.
- Умри, солдат, - сказали мне, - но ни шагу нельзя назад.
Я прислушался, но певец замолчал и добавил смущенно:
- Только я вот забыл, как она в середине…
- Эх ты! - укоризненно сказал кто-то.
- Но кончается она так, - торопливо сказал певец и запел опять:
Не все на войне сбывается, не все с войны возвращаются,
Но если судьбой написано не видеть мне ласковых дней,
Помни: я дрался за жизнь твою, безмерно мною любимую,
Помни… ну пусть недолго, хотя бы при жизни моей.
Моя спутница сидела, все так же обняв колени руками, и, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, сказала:
- Нехорошая песня. Почему он ей не верит? Ведь он не верит! - И, тряхнув головой, как бы оттолкнув эту мысль, заговорила о своем: - Я и сейчас не знаю, как это получилось. Мы всю войну были вместе, а тогда он ушел один, как нарочно, а я сидела на рации, и мне сказали об этом… об этом несчастье, когда его уже увезли… Когда его увезли неизвестно куда. - Она прикусила губу, чтобы не заплакать, и долго молчала, видимо, борясь с собой и глотая слезы. Ноздри ее вздрагивали. - Я теперь ко всему готова… Но он стал мне дороже всего на свете.
Ольга вдруг улыбнулась и снова приняла прежнюю позу, позу человека, разговаривающего с самим собой.