Пахрицина встретила меня неприветливо. Видимо, уже с кем-то успела поскандалить - была мрачная, кричала на фельдшеров, санитарок.
На мое пожелание увидеть Ваню ответила почти зло:
- А зачем вам видеть раненого? Учили б лучше! Меньше калечились бы. Непростительно в наших условиях. Мало выходит из строя на передовой…
Она сказала суровую правду, от которой и у меня появилась вдруг ответственность за руку Рослика, так же как чувствовал ее Хаим Шиманский. Что-то я не доработал с парнишкой.
- Товарищ капитан! Кроме устава есть душа. У меня - душевная потребность увидеть этого несчастного парня, пока он у нас…
Она посмотрела мне в глаза как будто удивленно и молча повела в палатку. После яркого солнца в палатке, хотя она и была раскрыта, стоял полумрак, пахло не медициной - лугом, провяленной травой.
Ваня Росляков лежал на земле, на матрасе, накрытый одеялом - такой маленький, что, казалось, тела там нет, просто одеяло чуть смялось. Присутствие человека выдавало белое, как наволочка подушки, лицо, да еще белые бинты на перевязанной руке.
По неуловимому его движению и расширившимся зрачкам я понял, что Ваню напугал наш приход. Испугало его и то, что я стал перед ним на колени. И он вдруг спросил:
- Меня расстреляют?
Спросил, кажется, спокойно, без страха, но мне стало жутко.
Я схватил его голову, приподнял с подушки.
- Ваня! Кто тебя расстреляет? Весь же расчет видел, что это несчастный случай. Сержант видел. Весь расчет!.. И девчата - за тебя.
- А лейтенант кричал…
- Лейтенант - дурак! - Не мог я удержаться, чтобы не дать Унярхе заслуженного определения.
У парня покатились слезы. Он стеснялся их, утирал рукавом здоровой руки. Кажется, пытался даже усмехнуться - в знак благодарности, наверное. Наконец прошептал:
- Товарищ младший лейтенант. Передайте всем: я их никогда не забуду. Никогда.
- Поправляйся, Ваня. Выздоравливай. И ни о чем не думай.
Поднявшись, я увидел врача у входа в палатку. Я подошел: она платочком вытирала глаза. Строго мне приказала:
- Не смотрите. Я - сентиментальная баба.
А когда мы отошли от палатки, вдруг сказала:
- Вы ничего не заметили. Ничего. А я… я поняла сразу, что он подготовился к скорой смерти. Я немало видела больных, готовивших себя… Но тут другое. Готовится ребенок… к такой смерти. Он ни разу не застонал, когда я ампутировала ему раздробленные пальцы. И потом. Ни разу. Он был там… За гранью… Неужели все это мы когда-нибудь забудем?
А когда я распрощался и пошел, Пахрицина догнала меня, спросила:
- Зубров не явится? Я понял ее тревогу.
- Я скажу Колбенко, Кузаеву…
Вчера Ваню отослали в Беломорск, во фронтовой госпиталь.
И вот снова доктор удивила меня - словами о звезде и… крестах. Конечно, она имела в виду кресты на крыльях "юнкерсов", "мессершмиттов". Но как сказала!
Мне вдруг захотелось поблагодарить ее. За что? За Ваню? За деликатное молчание насчет Лиды? И за слова, за потаенный смысл их - как в стихах. Но слов благодарности я не находил. Хотелось положить свою руку на ее, лежащую на поручне совсем рядом с моей, легонько пожать ее или погладить. Но поймет ли она? О мальчишеском ухаживании, конечно, не подумает. Но хуже всего, если заподозрит мою жалость - за оспу. Такая жалость оскорбительна, хотя офицеры нередко высказывали ее в разговорах между собой. У меня раньше подобного чувства не возникало. А тут вместе с благодарностью появилась и она, жалость.
Да, хочется сказать что-то особенное. Что? И вдруг решил: самое лучшее - честно признаться, она поймет. Я поверил, что Пахрицина не пошутит насчет нашей с Лидой дружбы. После слов о звезде и крестах - разве можно? Тут она примет серьезно. Но какое-то мгновение колебался: раскрывать ли имя?
- Девушка… - я натянул глубже шинель, давая понять, о ком хочу сказать.
Но Любовь Сергеевна прервала.
- Не нужно, Шиянок. Лучше думать, что у тебя есть своя тайна. Лучше думать так.
Это не похоже на слова Колбенко. Странно: доктор за тайну!
И вдруг своеобразно раскрыла свои чувства, наверное, слышала Лидины слова:
- При погрузке все боялись мин, однако все так крепко спят. Сон сильнее страха.
- Люди измучены.
- А я ничего не боюсь, но мне не спится. Однако пойду, попытаюсь уснуть. А вы намерены любоваться звездой? Скоро она погаснет. Смотрите, как разгорается небо. Наступит день, взойдет солнце. Такое ласковое. А его заслоняют кресты… Вы видели мины? На них тоже кресты?
Холодновато стало от второго напоминания про кресты. Невеселое настроение у доктора. Стало жаль ее, но уже совсем по другой причине - из-за ее, по всему видно, душевных мук. Их причина, конечно, всенародная трагедия, что продолжается четвертый год. Но теперь уже скоро. Скоро! Вон как стремительно наступаем! Их много, крестов. Как их много по всей нашей земле! Однако в такую ночь не о них думается. Не о них. О жизни.
С этими мыслями я забрался под чехол в нишу между снарядными ящиками, почему-то нарочно в самое опасное место, там никто не примостился на ночлег. Каждый хотел быть подальше от снарядов. Хотя что значит дальше на одной трухлявой барже?
Засыпал я с удивлением, что не помню, есть ли на минах кресты.
А видел же их в Кольском заливе. Но их не поднимали. Их расстреливали в воде.
- Тре-е-во-о-га!
Слово это впервые испугало четыре года назад, в мирное время, в тихую полярную ночь. Прошло недели две всего, как нас, безусых мальчишек, привезли в Мурманск, обмундировали, у кого среднее образование, тех зачислили в учебную батарею, познакомили с воинской службой и ее суровой (очень даже суровой в то время) дисциплиной, привыкать к которой вчерашним студентам, учителям, техникам было ох как тяжело. Но что особенно действовало - ежедневное напоминание командиров, что мы - не учебный, не резервный, как какие-то пехотные или артиллерийские полки в Рязани, Саратове или даже в Минске и Виннице, а боевой дивизион, которому доверено прикрывать с воздуха конкретные объекты: порт, железную дорогу, аэродром, электростанцию. Важность, значительность объектов выработало чувство огромной ответственности у каждого из новобранцев: как много нам поручено! О том, что прикрыть объекты такого масштаба в радиусе почти трех десятков километров тремя батареями семидесятишестимиллиметровых орудий, пулеметной и прожекторной ротами - нереально, об этом не мог сказать никто из командиров, да и никто из нас, реалистов и даже в определенном смысле скептиков (пока не выбило наш скепсис), так не думал. Это мы, оглушенные, ошеломленные, поняли через восемь месяцев - в воскресенье 22 июня.
Уверенность придавал полк истребителей И-153, И-16, которых прикрывали мы и которые в свою очередь должны были прикрыть те же объекты - встретить вражеские самолеты на подходе к Мурманску. Без тени сомнения верили мы в силу нашей артиллерийской техники, самолетов, как и в силу всей Красной Армии. В собственное бесстрашие верили. И вдруг вместо привычного "Подъем!", который вскидывал нас с тесных нар как пружины, среди ночи, когда самый крепкий сон, - зловещее, страшное: "Тревога!" Дневальный курсант крикнул испуганно - до срыва голоса.
Потом над этой первой тревогой немало смеялись: один курсант выскочил без штанов; без гимнастерок, без портянок, без ремней - многие.
Я выскочил к орудию не в самом смешном виде, кажется, только портянки засунул за пазуху, над чем старшина незло пошутил. Но на всю жизнь запомнил, как колотилось сердце, до обморока, и как гадко, постыдно, кажется, на всю позицию, клацали зубы и предательски бренчало подо мной сиденье наводчика.
Было морозно. На берегу Туломы трещали штабели бревен. В небе полоскались огромные полотнища полярного сияния. Их резали сабли прожекторов - тревога общедивизионная. Все казалось зловещим. Не стало красоты, которой я, романтик, любовался в предыдущую ночь, стоя на посту.
Потом несчетное количество раз звучала учебная тревога. Три года днем и ночью поднимает пугающее слово для встречи вражеских самолетов. Ко всему можно привыкнуть. Воют над головой пикировщики, свищет фугаска - не скажешь, что не страшно (умирать всегда страшно), но как-то привычно: на войне - каждому свое. А вот когда, сонного, будил пронзительный этот крик - "Тре-е-во-о-га!" - повторялось в какой-то степени то давнее ощущение; во всяком случае, пока не окажешься на своем боевом посту, так же предательски стучит сердце. В последний год, став комсоргом, я отвык от крика: штабные службы поднимали по боевой тревоге ревуном. Почти все не любили этот противный "бычий рев", высказывались за батарейную форму - за голос разведчика, мол, человеческий голос поднимает мягче. А я думал иначе. Ревун не пугал меня.
И вот снова оно - зловещее для меня слово "Тревога!".
Не сразу сообразил, где нахожусь. Привычным движением сбросил шинель, чтобы подхватить ее на лету и тут же надеть, но руки, одна, потом другая, наткнулись на стены. И над головой темно, странные, как щели, просветы. Только ощутив на ногах сапоги, вспомнил, где я - между снарядными ящиками.
Все стояли на палубе баржи, не в строю - вроссыпь, кто где, и смотрели в небо. А оно было удивительным. Нет, там, куда вглядывались люди, - на западе, оно не было таким прекрасным: обычная утренняя, как бы немного в дымке, голубизна. Дивным небо было на востоке: яркий багрянец над самым горизонтом плавно, неуловимо мягко в вышине переходил в цвета, которым и названия, наверное, нет, - синь с алым, тонкий фиолет, розово-серый, необычная голубизна - в зените.
Почему-то я один посмотрел в другую сторону - не туда, куда все. Но поразило меня не небо. Берег. Он явственно проступал синей стеной на фоне багрянца, разлитого восходящим солнцем. Восточный берег! Вологодский. Значит, мы шли все время вдоль восточного берега? Капитаны буксиров знали, где меньший риск наскочить на мины.
Странно, близость берега успокоила, хотя потом, рассудив, я усмехнулся над своим внезапным ощущением: какая близость? Километров пятнадцать, не меньше! Кто доплывет?
Наконец я повернулся туда, куда смотрели все. И сразу нашел то, что приковало внимание, - белую полосу тепловатого следа. Она медленно расплывалась и почти не таяла - там, в небе, было так же тихо, как и здесь, на земле… нет, на воде: впереди, за буксиром, озеро как зеркало. Привычная алюминиево-блестящая птица, ярко освещенная солнцем.
Близкой опасности не было. Шел разведчик. Куда? В глубокий тыл? Или изучает озеро - что на нем? В таком случае мы явно станем мишенью, на которую он наведет бомбардировщиков.
- А может, это свой? - услышал я девичий голос; в надежде уловил тот страх, который спросонья ощутил сам.
Надежда, что самолет свой и утренний сон прерван напрасно, была не только у той невидимой для меня прибористки или связистки, а может, кухарки, но и у офицеров. Они столпились вокруг Кузаева и переводили взгляды с далекого самолета на Шиманского. Давно знали: у командира орудия необычайный слух, уши летучей мыши; когда большинство еще вообще не слышало моторов, Хаим определял по шуму марку самолета. Ошибался редко.
Но сейчас и он, немного смущенный, пожимал плечами. Самолета не было слышно. Прозрачность утреннего воздуха создавала оптический обман. Это тоже успокоило немного: из такой дали разведчику нелегко рассмотреть нас. Он - на фоне неба, в лучах солнца, мы - на фоне темной воды и пока еще в тени.
Размытая дорожка белого пара в небе повернула направо: самолет отдалялся на юг. Но тут громко и отчетливо доложил Шиманский:
- "Юнкерс-88", товарищ майор!
Никто не усомнился: ясно, так. Однако офицеры вдруг как бы повеселели. Видимо, у всех, как и у меня, вместе с остатками сна исчезла тревожная неопределенность. Сердце входило в нормальный ритм. Подумаешь, "юнкерс"! Один. Видали мы и не по одному. Налетали по двадцать, по тридцать. В сорок втором, когда в один день сожгли Мурманск, в трех эшелонах, шедших с интервалом в несколько минут, разведчики насчитали девяносто машин. "Мессеры", сопровождавшие бомбардировщики, обстреливали наши батареи.
А тут какой-то один разведчик! Если бы могли мы связаться с ближайшим аэродромом истребителей. Там, на вологодском берегу, конечно, они есть, аэродромы. Недалеко. И не один. Как бы он, наглец, покрутился, атакованный "яками" или "мигами"!
Напряжение исчезло. Но не полностью. Можно понять: одно - встретить врага на боевых позициях, совсем другое - в таком необычном походе, когда основное оружие наше под чехлами. Беспомощность нашу выявил сам командир дивизиона. Спросил:
- Где мы находимся?
Никто из офицеров не мог ответить. Даже Шаховский, казалось знавший все на свете: историю, технику, музыку, географию.
Кузаев как будто упрекнул его:
- И ты, князь, не знаешь?
За "князя" капитан не обижался, наоборот, подчеркивал свое дворянское происхождение, что всех удивляло, а Тужникова злило.
- Скажите, какой там остров, и я скажу, где мы. - Шаховский показал на восток, где виднелась земля.
- Скажи ему! - хмыкнул Тужников. - Велика премудрость! Скажи мне - и я скажу тебе.
- Вы так думаете, товарищ капитан? - Равный по званию и по должности, заместитель командира по артобеспечению обращался к заму по политике только так, по-военному официально, хотя военным за годы войны "князь" стал в меньшей степени, чем кто бы то ни было. - У Онего - около тысячи пятисот островов.
- Да ну? - скептически усомнился Тужников.
Колбенко толкнул меня кулаком в бок, кивнул на замполита и провел ладонью по лицу - такой знакомый мне жест.
Константин Афанасьевич с отцовской снисходительностью прощал нашему с ним непосредственному начальнику его невысокую культуру, себя он тоже не считал эрудитом. Но то, что Тужников часто выказывал скептицизм к знаниям кандидата технических наук и, более того, как бы подчеркивал свою "классовую неприязнь" к потомку княжеского рода, это парторга возмущало.
- Нет, правда - тысяча пятьсот? - серьезно заинтересовался Кузаев. - Интересно! И ты на всех был?
- Что вы! Для этого жизни мало.
А я не первый раз подумал: как ничтожны наши знания! Кто еще мог знать количество островов на озере? Всматриваюсь в лица. Масловский! На физиономии его написано. Шаховскому не завидую - ученый, капитан. Виктору завидую: окончили с ним один педтехникум. Завидую и чувствую себя немного виноватым перед ним. Почему перегнал его по званию. Почему не его, а меня назначили комсоргом? За какие достоинства? А он три года уже - командир прибора, старший сержант. Все же знают, какая у него голова. Хвалят. Кузаев, Шаховский, Данилов… А роста нет. Загадка. Пытался поговорить я на эту тему с замполитом.
"На передовой такие…"
"На передовой - свои законы. У нас - свои", - осек он меня, давая понять, что не моя забота - на то есть начальство.
Старший лейтенант Муравьев вопрос командира о нашем местонахождении воспринял как приказ. Над удивительной аккуратностью начальника штаба уважительно посмеиваемся. Тужников говорит о нем: "Еще один аристократ", но необидно для Ивана Ивановича, это всё камешки в Шаховского. Что касается Муравьева, Тужников хорошо знает: тот - крестьянский сын и психология у него крестьянская. Он и в дивизионе остался крестьянином и учителем. Да и в армии всего год, а до того где-то в глухой калужской деревне, где остались одни женщины, деды да дети, был директором школы и одновременно председателем колхоза и сельсовета.
Муравьев очутился рядом с рулевым баржи. В "рубке", от которой остался один раструщенный каркас - торчит над палубой, как скелет, свидетель пережитого судном, - седой человек, сутулый от годов и горя, с задубевшей, просоленной кожей на лице, наверное, не только от северных ветров, но и от жизни, слезами просоленной. Вечером, когда рулевой появился на барже, мы, офицеры, умолкли, потрясенные. До чего довела людей война! Колбенко признался, что ему даже стало неловко перед этим человеком. Мы - хорошо одетые, сытые. Пусть не так уж вдоволь… летом сорок третьего половина дивизиона болела куриной слепотой. И все же ни дня не голодали. Мы знали, как живет народ… от жителей Кандалакши, от новобранцев - вологодских и коми девчат, от того же Муравьева. Но девчата появились обмундированные, молодые, да уже и немного покормленные. А этот старик (да уж такой ли старый?!) - как воплощение мук народных. Особенно поразила его одежда: на ватнике нет живого места, торчат клочья сопревшей ваты, его и латать невозможно. Кузаев сразу приказал начальнику обозно-вещевого обеспечения:
"Дашь ему новый ватник".
"Запаковано же, товарищ майор".
"Распакуешь, жмот".
А потом мы видели, как рулевой ужинал. Ел перловую кашу с необычайной бережностью, как удивительный деликатес, неспешно. Именно неспешность говорит о том, что человек много голодал и знает цену каждой крупинке; хватает жадно, поспешно тот, кто долго не голодал, а просто проголодался, перед тем как дорваться до харча.
Рулевой отчетливо, коротко и - неожиданно для нас - командирским голосом крикнул:
- На буксире! Где идем?
Оттуда ответили сразу. Но рупор там так неестественно хрипел, что делал человеческий голос подобным вытью ветра в трубе. Никто ничего не понял. Засмеялись. Но в смехе была горечь: с какой техникой плывем! Однако рулевой наш через свой рупор четко, только тише, как бы опасаясь, что подслушает близкий враг, сообщил:
- Вышли в Большое Онего. Справа - Климанский.
- Немного прошли, - заключил Шаховский и всмотрелся на запад, словно увидел в посветлевшей дали что-то необычное. - Там - Кижи. - И с тревогой: - Неужели они сожгли Кижи?
- А что такое Кижи? - снова не постеснялся спросить Кузаев.
Лицо Зуброва приняло вид удивленный, а не скептический, не насмешливый, видимо, о Кижах он и сам не знал. Я о Кижах читал еще до войны - какая-то церковь. Но к церквям тогда мы, молодые, проявляли так мало интереса, что в памяти не осталось, почему вдруг церковь стала предметом внимания серьезного журнала.
- Кижи - остров. На нем - уникальный, неповторимый памятник русского зодчества… - объяснял Шаховский, - Преображенская церковь…
- Церковь? - разочаровался Тужников.
- Самые выдающиеся памятники архитектуры - культовые постройки. Всюду. Но их же не попы строили - народ. - Шаховский отвечал Тужникову, и в голосе его впервые послышалось затаенное раздражение. - Преображенская церковь - чудо из чудес, вы бы ее увидели! Нельзя отвести глаз. Двадцать два купола-главок. Сорок метров высоты. И все это - из дерева, без единого гвоздя. А какие пропорции! И стоит эта рукотворная красота двести лет…
- Двести тридцать, - уточнил Виктор Масловский. - Построена в семьсот четырнадцатом.
- Спасибо вам, Масловский, - как бы обрадовался капитан, что есть человек, который не только знает о памятнике, но и помнит дату постройки, хотя феноменальная память старшего сержанта уже давно перестала удивлять офицеров, кроме разве одного Муравьева. Теперь в знак благодарности Шаховский обратился к Виктору, хотел человек с кем-то поделиться тревогой: - Неужели они сожгли церковь?
Виктор пожал плечами: кто знает? Ответил Тужников громко, чтобы слышали стоявшие неподалеку бойцы: