– Ну и что ж такого? – ответствовал Джим с медвежьей галантностью. – Я не фарфоровый, не разобьюсь!
– Но все-таки, все-таки, – возражала мать, а сама так и лучилась бессмысленной радостью.
– Да она легонькая, как перышко! – объявил Джим. – Ей только попрактиковаться немножко, и она будет танцевать не хуже Бетти!
Наступило короткое молчание.
– Бетти? – переспросила мать.
– Это девушка, с которой я встречаюсь, – пояснил Джим.
– А… а… – протянула мать.
Она осторожно поставила кувшин на стол, а затем, держась к гостю спиной и впившись в меня глазами, осведомилась у него, часто ли он встречается с этой юной счастливицей.
– Постоянно! – ответил Джим.
Во взгляде матери, по-прежнему устремленном на меня, заполыхала ярость.
– А Том не сказал нам, что у вас есть девушка.
– Да я не хотел, чтобы про это знали. Вот еще. Меня же ребята на складе задразнят до смерти, если Щепка им разболтает.
Джим добродушно рассмеялся, но смех его мало-помалу замер, он умолк, подавленно и неловко: при всей толстокожести до него постепенно дошло, сколь тягостное впечатление произвело известие о Бетти.
– И вы собираетесь пожениться? – спросила мать.
– Да, первого числа, – ответил Джим.
Прошло несколько секунд, прежде чем ей удалось овладеть собой. И тогда она убитым тоном произнесла:
– Как славно! Если бы Том предупредил нас, мы бы могли пригласить вас обоих!
Джим взялся за пальто.
– Вам уже надо уходить? – спросила мать.
– Надеюсь, вы извините, что я так вдруг сорвался, но Бетти должна приехать с восьмичасовым, и к этому времени мне нужно поспеть на своем драндулете на Уобошский вокзал…
– Ну, раз так, мы не станем вас задерживать.
Едва он вышел за дверь, мы разом сели, и вид у всех был растерянный.
Первой заговорила Лора:
– Славный он, правда? А веснушек у него!
– Н-да, – сказала мать и повернулась ко мне. – Ты ведь даже не упомянул о том, что он помолвлен!
– А откуда мне было знать?
– По-моему, ты говорил, что у вас на складе он главный твой приятель.
– Да, но я понятия не имел, что он собирается жениться.
– До чего странно! – сказала мать. – До чего же все-таки странно!
– Нет, – мягко возразила ей Лора, поднимаясь с дивана, – ничего в этом странного нет.
Она взяла в руки одну из пластинок, дохнула на нее, словно сдувая пыль, потом бережно положила на место.
– Когда человек влюблен, ему все кажется совершенно естественным, – проговорила она. Потом тихонько скользнула в свою комнату и закрыла за собой дверь.
Что она имела в виду? Мне так и не довелось узнать.
Вскоре после этого случая я лишился работы на складе. Уволили меня за то, что я написал стихотворение на крышке от обувной коробки. Тогда я покинул Сент-Луис и пустился в странствия. Города пролетали мимо, словно палые листья, листья все еще яркие, но уже оторвавшиеся от ветвей. Характер мой изменился: я стал твердым, самостоятельным.
Через пять лет я почти позабыл о доме. Мне надо было о нем забыть – не мог же я таскать его за собою. Но порой, в каком-нибудь незнакомом городе, где я еще не успел завести приятелей, защитная оболочка жесткости вдруг прорывается. Дверь в прошлое распахивается, бесшумно, но неодолимо. Я слышу усталые звуки граммофона, оставшегося от позабытого мною отца, который покинул наш дом так же внезапно и вероломно, как я. Вижу слабое и печальное сияние стекла – сотен прозрачных фигурок нежных-нежных тонов. У меня перехватывает дыхание, ибо если в сиянии этом вдруг возникает лицо сестры – ночь уже принадлежит ей одной.
Самое важное
Они встретились на весеннем балу в женском баптистском колледже, там тогда училась Флора. Колледж был в том же городе, что и университет штата, где Джон заканчивал второй курс. Во всем колледже у него была только одна знакомая девушка, и разыскать ее в зале, где шли танцы, он не сумел. В зале этом, переполненном и душном, царило то лихорадочное искусственное оживление, какое обычно бывает на весенних балах в колледжах для девушек, принадлежащих к какой-нибудь религиозной конгрегации. Зал был освещен пятью ослепительно-яркими люстрами, на стенах – длинные зеркала. В перерывах между танцами пары держались церемонно, скованно – молодым людям и девушкам было явно не по себе в непривычно официальных вечерних туалетах, и они беспокойно оглядывали себя в сверкающие зеркала, переминались с ноги на ногу, нервно теребили бальные программки. Судя по всему, дамы и кавалеры были мало знакомы друг с другом. Говорили неестественными, чересчур громкими голосами, разражались пронзительным хохотом или же, наоборот, угрюмо молчали. Преподавательницы с истинно птичьим проворством порхали между ними – усердно хмурились, излучали улыбки, представляли молодых людей девушкам, подбадривали их.
Джон несколько раз обошел зал и, не найдя своей единственной знакомой, даже обрадовался и собрался было уйти. Но у дверей, по обе стороны которой стояли пальмы в кадках, в плечо ему вцепилась одна из преподавательниц – пожилая, остроносая, с седыми лохмами и большими желтыми зубами. Своим диким видом она напоминала гарпию, и Джон невольно дернулся, чтобы высвободиться.
– У вас нет дамы? – прокричала она ему в самое ухо.
Оркестр оглушительно наяривал фокстрот. Джон потер ухо и неопределенно повел рукой в сторону двери. Но гарпия вцепилась в него еще крепче и стала проталкивать между танцующими парами, направляя его в дальний угол зала, где под спасительной тенью огромной пальмы стояла кучка юных баптисток, явно обреченных подпирать стену. Но вот гарпия подтолкнула Джона последний раз, и он очутился перед высокой худенькой девушкой в платье из розовой тафты, стоявшей чуть поодаль от своих отвергнутых товарок. В нарастающем грохоте он с трудом расслышал, что зовут ее Флора, но даже не взглянул ей в лицо – до того был взбешен, что его притащили сюда силком. Потом они неуверенно придвинулись друг к другу. Джон положил руку ей на талию – тонкую-претонкую. Сквозь тафту он чувствовал твердый стерженек позвоночника. Девушка была почти невесомой. Она скользила перед ним с такой легкостью, что ему казалось: он танцует один, а ее вовсе и нет – лишь тонкие твердые косточки под его взмокшими пальцами да легкая прядь развевающихся волос, прилипшая к его влажному виску.
Бурный темп фокстрота все нарастал. В бешеном ритме лязгали тарелки, бухали барабаны. У девушки двигались губы – она что-то говорила, и дыхание ее щекотало ему шею, но слов он не мог разобрать. Только беспомощно смотрел на нее. Вдруг она высвободилась из его объятий и, чуть отступя, остановилась. Вокруг глаз ее лучиками легли морщинки смеха. Музыка смолкла.
– Чего вы смеетесь? – спросил Джон.
– Так ведь смешно же, – ответила Флора. – Вам хотелось танцевать не больше моего.
– А вам, значит, не хотелось?
– Конечно, нет. Всякий раз, как думаю о танцах, вспоминаю слова Айседоры Дункан – до чего ей хочется научить весь мир танцевать по-настоящему. Но она же не про такие танцы говорила, правда?
Когда девушка вскидывала глаза, лицо у нее делалось поразительно одухотворенное, и на миг можно было забыть, что она нехороша собою, отнюдь. И все же в ней что-то такое было, что уже взволновало его немного, и он предложил:
– Давайте уйдем.
…Вечер они провели в дубовой роще между залом и часовней – бродили, курили. Закуривая, девушка всякий раз вжималась в ствол дуба – курить на территории колледжа было запрещено.
– Вот почему хорошо быть такой худущей, как я, – сказала она. – Можно спрятаться за чем угодно.
Во всем, что она говорила, был своеобразный и необычный юмор, но даже когда в словах ее ничего смешного не было, она усмехалась; Джону подумалось, что она необыкновенно умна. Они зашли в пустую часовню, посидели немного на задней скамье, поговорили о религии.
– Все это так устарело,– сказала Флора. – Музейная древность – вот это что!
Джон и сам недавно стал агностиком. Они сошлись на том, что в основе христианской и иудейской религий – а в общем-то и всех остальных – лежит идея вины.
– "Mea culpa!"– проговорил Джон и подумал, сейчас она спросит: "А что это значит?" Но она не спросила. Только кивнула в знак согласия. И еще его очень обрадовало, что она тоже пишет. В школе ей присудили премию за лучшую новеллу, а теперь она – редактор литературного журнала своего колледжа. Преподавательница, которая их познакомила, ведет на Флорином курсе английский.
– Она считает, у меня большой талант, – рассказывала Флора. – Уговаривает послать какую-нибудь из моих новелл в "Харперс мэгезин".
– Вот и послали бы, – подхватил Джон.
– Ой, не знаю. По-моему, самое главное – как можно честнее выразить себя. А о стиле я не забочусь. Столько времени надо потратить впустую, чтобы найти верный ритм и единственно верное слово. Уж лучше я накатаю рассказ кое-как и тут же примусь за другой – пока не скажу всего, что мне есть сказать.
Просто поразительно, до чего они с Джоном сходятся и в этом! Он признался, что тоже пишет – несколько его рассказов будут опубликованы в университетском литературном журнале,– и Флора до того взволновалась, что это было даже как-то нелепо.
– Ох, как мне хочется их прочитать, нет, я обязательно должна их прочесть! – воскликнула она.
– Я вам принесу, – пообещал он.
– Когда же?
– Как только напечатают.
– Стиль для меня ничего не значит, были бы они только написаны честно, – горячо сказала она. – Это честная литература?
– Надеюсь, да, – неуверенно проговорил он.
Все это время она так сжимала Джону руку, словно состязалась с ним в силе, и с каждым восклицанием стискивала еще крепче. В Флоре не было ни умиротворяющей мягкости, ни женственной слабости, которые влекли его к девушкам. Просто невозможно представить ее себе безвольно-недвижной, молчаливо-податливой – а именно такой, мнилось ему, должна быть женщина в объятиях мужчины.
– А скажите мне вот что: как человеку найти себе место среди других? – спросила она в тот самый миг, когда перед глазами его возникла эта соблазнительная картина.
– Дело непростое, – сказал Джон.
– Очень, очень непростое! И мне оно явно не под силу.
– Почему же? – спросил Джон.
– Я ни перед чем не спасую, а перед этим – да. Потому что у меня все не как у людей: когда другие спокойны, я волнуюсь и бегаю, а когда другие волнуются, бегают, я совершенно спокойна, и так будет до конца дней, мне не выбраться из этой жуткой путаницы и неразберихи.
– Зря вы себя так настраиваете, – возразил он, без особой, впрочем, уверенности, и вновь подивился тому, до чего одинаково они мыслят.
Она вскинула на Джона глаза:
– А ведь и вам уготована та же участь. Счастья нам обоим не видать, зато в жизни нас ждет столько захватывающе-интересного! А если при этом удастся сохранить чистоту и цельность характера, можно будет считать, что жизнь наша не пропала даром.
Джон не совсем улавливал смысл ее слов, а уж меньше всего – что она понимает под "цельностью характера". Примерно то же, что имела в виду, говоря о "честной" литературе?
– Да, примерно, – подтвердила Флора. – Но только в жизни цельность и честность сохранить куда труднее: ведь в литературе действительность выдуманная, идеальная, а жизнь так далека от идеала…
Они постояли под окнами зала, глядя на кружащиеся пары: все уже явно выбились из сил. Еще когда Джон и Флора уходили, лица у танцующих были разгоряченные, потные, а теперь вид у всех был просто плачевный; джазисты тоже, видимо, выдохлись и играли словно по инерции, по старой привычке, которой просто не в силах преодолеть. Подвешенные под потолком бумажные ленты частью открепились, одни упали на пол, другие безжизненно свисали с потолка, а в дальнем углу кучка людей, главным образом преподавательниц, толклась вокруг упавшей в обморок девушки.
– Вот глупость! – сказала Флора. – До чего у них дурацкий вид!
– У кого?
– Да у этих, которые танцуют. И вообще у всех!
– А что же, по-вашему, не глупость? – поинтересовался Джон.
– Немножко подумать можно?
– Сколько вам надо на это времени?
– Да я, пожалуй, могу и с ходу ответить. Самое Важное – вот что не глупость.
– А что, по-вашему, Самое Важное? – спросил Джон.
– Пока не знаю. А вы как думаете, для чего я живу? Только для того, чтобы понять: что же на свете Самое Важное.
* * *
В ту весну Джон больше с нею не виделся. Вскоре после бала началась сессия, да и вообще он не был уверен, что с ней стоит встречаться. Она некрасива, а ее экспансивность, так его очаровавшая поначалу, когда они разговаривали в дубовой роще, теперь казалась ему несколько – ну, нелепой, что ли.
Осенью, как только возобновились занятия, он встретил Флору у себя в университете. Оказывается, она перевелась туда из баптистского колледжа, и ее зачислили на второй курс. Джон едва узнал девушку. Ведь в роще, где они гуляли тогда, во время весеннего бала, было темновато, и он толком не разглядел ее… Она оказалась и грубоватей и привлекательней, чем помнилась ему. Лицо – очень широкое вверху, резко сужается книзу, напоминая перевернутую пирамиду. Глаза с приспущенными в углах веками – огромные, светло-карие и, что уж совсем неожиданно, испещренные точечками, то ли зелеными, то ли голубыми. Нос длинный и острый, кончик его обсыпан веснушками. Разговаривая, она улыбалась и часто-часто моргала. А говорила так быстро и пронзительно громко, что поначалу он даже смутился. Но потом, заметив поодаль стайку девушек, которые смотрели на нее и хихикали, подумал: "Вот дуры!" – и рассердился на себя за это свое смущение.
Был полдень, и она шла обедать к себе в пансион. Ни в одну из студенческих корпораций она вступать не захотела, о чем поведала Джону с гордостью, даже с вызовом, и ему это пришлось по душе.
– Я сразу поняла, мне нигде не прижиться. Предпочитаю сохранять независимость, а вы? Беда в том, что в нашем мире человеку приходится идти на сделку с совестью, стараться быть как все. До чего же от этого тошно! Не хочу! Проживу жизнь так, как нравится мне!
Именно по этой причине Джон тоже не вступал ни в какую студенческую корпорацию и сказал ей об этом.
– Ой, да мы с вами оба "дикари"! – выкрикнула Флора. – Вот здорово, а? Другие девушки у нас в пансионе не могут пережить, что их называют дикарками, а я так просто в восторге. Это же потрясающе – ходить в "дикарях"! Захочешь – срывай с себя одежду и танцуй на улице в чем мать родила, если уж на тебя нашел такой стих!
Джон почувствовал, как по телу его разливается приятное тепло, словно от выпитого вина. То же ощущение было у него и прошлой весной, когда он разговорился с Флорой в дубовой роще. И ему снова вдруг захотелось многое ей сказать. Горячо, взахлеб он стал рассказывать, что пишет одноактную пьесу. В ней много скрытой символики, и объяснить ее суть очень трудно. Флора быстро и оживленно кивала, а стоило ему запнуться, тут же находила нужное слово – понимала чутьем, что он хочет сказать.
– Ой, это здорово, просто здорово, – твердила она.
Джон собирался послать свое детище на конкурс одноактных пьес – сосед по комнате усердно его уговаривал.
– Господи, вот и послали бы! – воскликнула Флора.
– Сам не знаю, – ответил Джон. – По-моему, самое главное – выразить себя, верно?
Тут оба они рассмеялись: ведь в точности то же самое сказала ему Флора, когда он посоветовал ей послушаться преподавательницу и послать свой рассказ в "Харперс мэгезин".
– А кстати, его приняли? – поинтересовался Джон.
– Нет, прислали обратно, с таким печатным бланком – ну, стандартный отказ, – призналась она с грустью. – Но мне все равно. Теперь я пишу стихи. Говорят, стихи надо писать, пока ты молод, пока сохранились свежесть и острота чувств. – И, рассмеявшись, она схватила его за плечо. – Вот я все чувствую очень остро, а вы?
Они присели на ступеньку у входа в ее пансион и проговорили до часу, пока не раздался звонок, возвещавший конец перерыва. А обедать так и не пошли.
С тех пор они стали видеться часто. У них оказалось так много общих интересов: оба работали в редакции университетского литературного журнала, оба занимались в кружках поэзии и французского. В том году предстояли президентские выборы, а Джону как раз исполнился двадцать один, и он должен был впервые в жизни голосовать. Флора часами спорила с ним о политике и в конце концов уговорила его голосовать за Нормана Томаса. Затем они вместе вступили в Коммунистическую лигу молодежи. Джон стал пылким и истовым радикалом. Он помогал тайком печатать на станке и распространять брошюры, где критиковались университетские порядки: закрытые студенческие корпорации для отпрысков привилегированных семей, политический контроль над жизнью университета, консервативность преподавателей и прочее. Однажды его даже вызвал преподаватель-куратор и пригрозил исключением. Флору это необычайно воодушевило.
– Если тебя выгонят, я тоже уйду, – объявила она.
Впрочем, грозу пронесло, и оба остались в университете.
Все это сблизило их еще больше. Но почему-то, оставаясь вдвоем, они всякий раз испытывали неловкость. У Джона все время было предчувствие, что между ними произойдет что-то очень важное. А почему, он и сам не мог бы сказать. Быть может, на него заражающе действовала Флорина экспансивность. Когда он бывал с нею, радостное, едва сдерживаемое волнение охватывало его – такое, наверное, испытывает ученый на пороге большого открытия. Постоянная надежда, предвкушение чего-то неизведанного… А Флора? Может, и с нею творится то же самое? – спрашивал он себя. Порою он был уверен, что да. Но восторженность ее проявлялась по поводам столь разнообразным, что его одолевали сомнения. Ее захватывало то одно, то другое. Она напоминала не по годам развитое дитя, только-только открывающее для себя мир; ничего не принимая на веру, Флора на все смотрела удивленным и свежим взглядом ребенка, умудренного, однако, пониманием, какое дается лишь возрастом. Зачастую она бывала с ним очень откровенна. Но порою вдруг замыкалась в себе, почему-то делалась скрытной.
Как-то вечером, когда они сидели за светлым дубовым столом в справочном отделе библиотеки и вместе занимались, он спросил ее, откуда она родом.
– Из Канзаса, – ответила Флора.
– Знаю, но откуда именно? Из какого города?
К удивлению Джона, она вспыхнула и уткнулась в тетрадь, оставив его вопрос без ответа.
– Откуда именно? – настойчиво повторил он, не понимая, отчего она залилась краской.
Но Флора с треском захлопнула тетрадь и рассмеялась ему в лицо:
– Какое это имеет значение – откуда?
– Просто я хотел знать.
– А вот не скажу.
– Почему?
– Да потому, что совсем не важно, откуда ты явился. Важно только одно: куда ты идешь.
– А куда же ты идешь?
– Сама не знаю.
И, откинувшись на спинку светлого дубового стула, она вдруг затряслась от хохота:
– Ну как я могу знать, куда я иду?
К ним подошла библиотекарша, угрожающе нахмурилась:
– Нельзя ли потише? Люди занимаются.
– Куда ты идешь? – выдохнул Джон едва слышно.
А Флора, спрятав лицо за тетрадкой, все хохотала.