Толя кивает. Достает заявление и отдает инженеру. Троицкий читает, задержавшись глазами на последней фразе. Потом прячет бумажку в карман.
- Ну, сдай инструмент и пойдем. Да скажи Лене спасибо… лунатик.
- Я не лунатик, - бормочет Толя. - Вот еще новости…
- Сказал бы я тебе, кто ты такой, - сердито говорит Костя Гладких, слышавший этот разговор. - Секреты развел! А если бы помер - тогда что?
- Тогда ничего. - Лена прыскает. - Помер бы - и все.
Толя смотрит на нее, медленно моргая.
- Помирать не нужно, - говорит Троицкий. - Продолжайте работу. Пойдем, Устимов.
Они идут в цех, и ветер подгоняет их, будто торопит: скорее, скорее. Снег скрипит под валенками.
- Наделал ты мне хлопот, - говорит инженер, выходя из кабинета начальника цеха. - Пошли теперь в заводоуправление. Да поживее, а то никого не застанем.
Толя послушно идет за Троицким, стараясь не отставать. Но раза два строителю приходится останавливаться и поджидать его. Да что же это - всего один день не евши, а уже ноги не ходят…
В завкоме дело решается быстро: Троицкого здесь хорошо знают, лишних слов не требуется. В бухгалтерии - больше формальностей. Заведующая карточным бюро, пожилая озабоченная женщина в очках, долго и придирчиво читает заявление, потом, склонив голову набок, - резолюции. Губы ее сжаты, в тонкую прямую линию. Наконец она поднимает глаза на Толю, и тот невольно ежится от ее взгляда.
- Как же так получается, молодой человек? - говорит заведующая. - Что за разгильдяйство? Время трудное, война, блокада, большой порядок требуется во всем. А вы нарушаете порядок. Продкарточка, молодой человек, - это не просто так, бумажка, а государственный документ.
Происшествие неожиданно предстает перед Толей с новой стороны. Он подавлен. И строгая женщина, видимо, замечает это. Она берет тетрадь в клеенчатой обложке, записывает Толину фамилию и еще что-то.
- Приходи завтра утром перед работой, - говорит она потом. - Получишь новую карточку.
Когда Толя и Троицкий выходят из бухгалтерии, на дворе уже темно. Ветер утих, и снег ложится медленными хлопьями. За корпусом заводоуправления дрожит далекое зарево - где-то на южном берегу полыхает пожар. Оттуда же доносится глухое ворчание артиллерии.
Еще одна тревожная фронтовая ночь опустилась на Кронштадт.
Дойдя до проходной, Толя прощается с Троицким:
- Большое спасибо, товарищ строитель. Я пойду.
- Куда пойдешь?
- К себе. В общежитие.
От будки отделяется высокая фигура. Это Костя Гладких.
- Толя? Ну, пошли! Мы его накормим в столовой, товарищ строитель, вы не беспокойтесь.
- Не надо, Костя, - говорит Толя. - Я кипятку попью. А завтра мне карточку выдадут.
- Меньше разговаривай, чудило гороховое, - сердится Костя. - Развел церемонии, как не знаю кто. Пошли!
Но тут Троицкий, положив руку на Толино плечо, говорит:
- Вот что, пойдем ко мне. Я недалеко живу, на улице Аммермана. Поужинаешь у меня.
2
В комнате, обставленной новой мебелью, купленной, наверно, перед самой войной, горит большая керосиновая лампа. На круглый стол ложится от нее белый круг света. Закопченная печка-времянка уперлась коленом трубы в белейшую кафельную печь с изразцами. Над широким диваном - картина: бой парусных кораблей. Над письменным столом - большой фотопортрет молодого моряка с курсантскими "галочками" на рукаве.
Толя чувствует себя неловко. Он слышит, как Троицкий, выйдя на кухню, о чем-то говорит с женой, и, хотя в комнате тепло и уютно и уют этот приятен ему, он думает о том, как бы незаметно улизнуть. Уж какие теперь гости, на самом деле!..
К тому же рубаха у него не очень-то чистая, да и пиджачок - одно только название, что пиджак.
В большом овальном зеркале, вделанном в шкаф, Толя видит свое отражение: худенькое лицо с широко расставленными, чуть раскосыми карими глазами и острым подбородком; давно не стриженная шапка волос, сползающая на виски некрасивыми завитками; плечам бы не мешало быть пошире; да и ростом он не вышел - так, мелочь какая-то, а не мужчина. Толя очень недоволен своим отражением в зеркале.
Входит Троицкий. Он в просторном сером пиджаке. Голова у него совсем седая - раньше Толя этого не замечал. Морщась, будто от боли, инженер садится в кресло и вытягивает к печке ноги, обутые в валенки.
- Садись, Устимов. Сейчас будем ужинать.
- Товарищ строитель, я лучше пойду, честное слово, - говорит Толя, глядя на сухие, с набухшими жилами руки Троицкого, лежащие на подлокотниках. - Не такое время сейчас, чтоб гости…
- Хороший гость всегда ко времени, - добродушно отвечает Троицкий. - Полно тебе жалкие слова говорить. Садись.
Толя послушно садится против инженера.
- Ты давно у нас в Кронштадте, Устимов?
- С двадцать второго июля, как раз через месяц, как война началась. Нас досрочно выпустили из ремесленного. В связи с войной, - поясняет Толя, стараясь говорить, как полагается мужчине, солидно и веско.
- Трудную ты выбрал себе профессию. Или, может, не выбирал, а случайно попал?
- Почему случайно? У нас набор был объявлен во всякие училища: в токарные, в столярные, в железнодорожные. Я сам выбрал судостроительное. По-моему, самая интересная специальность - строить корабли.
- Самая интересная, - замечает инженер, - это та, которую любишь.
- Мужчины, прошу к столу, - приглашает жена Троицкого Нина Михайловна.
Летом Толя видел ее несколько раз на заводе - она была полной красивой женщиной. Что сделала с ней блокада!
Нина Михайловна ставит перед Толей тарелку с коричневой жидкостью, кладет тоненький ломтик очень черного рыхлого хлеба.
- Объявили выдачу овсянки, - говорит она, тяжело опускаясь на стул. - Лучше всего все-таки варить суп, он лучше поддерживает силы. Как тебя зовут?
- Толя. Анатолий Устимов.
- Ешь, Толя. Кончится блокада - приходи к нам, угощу тебя по-настоящему. Что ты любишь больше всего?
- Не знаю…
- А все-таки?
- Я… котлеты люблю. И капусту…
- Да, если б капусты было хоть немного, - с грустью говорит Нина Михайловна. - Ведь такая простая вещь - капуста.
- Будет вам мечтать о капусте, - говорит Троицкий, принимаясь за суп. - Что есть капуста? Презренный овощ. Любая трава, произрастающая за Кронштадтскими воротами, заткнет за пояс вашу капусту по витаминам. Нужно только немножко разбираться в ботанике.
- Какая теперь трава, в январе? - говорит Нина Михайловна.
Толя старается есть медленно, у него слегка кружится голова от запаха супа, от тепла, растекающегося по телу, от блаженного, животного наслаждения едой. Будто сквозь туман, доходит до него тихий голос Нины Михайловны:
- Голод не потому страшен, что голодно, а потому, что убивает в человеке человеческое. Против голода нужно бороться, а если опустишь руки, подчинишься физической слабости…
- Знаем, знаем, - подхватывает Троицкий, - Нельзя опускаться, надо каждый день умываться и чистить зубы.
- Да, я это твердила и буду твердить, пока хватит сил. Умываться - это было мелочью до блокады, а сейчас - не мелочь. Сейчас по одной этой мелочи видно, каков человек: сильный или слабый, борется или подчинился голоду. Разве я не права?
- Права, права, кто ж спорит? Ты и меня, грешного, бриться заставляешь, хотя ох как не хочется иногда, если б ты знала! Ну, ничего. Спасибо тебе за твою неумолимость… - Троицкий взглядывает на Толю. - Этого парня, который тебя в столовую тащил, как фамилия? Гладких?
- Да, товарищ строитель.
- Меня зовут Петр Константинович. Знаешь, почему Гладких на тебя осерчал?
Толя молчит.
- Он тебе друг, - говорит Троицкий. - Поэтому и рассердился, что ты ничего ему не сказал про карточку. Церемонии развел.
- Да не разводил я церемоний. - Толе разговор этот неприятен. - Костя с голоду сильнее мучается, чем я. Ему своего пайка не хватает, а тут еще…
- Тебе, конечно, виднее, Устимов. А все-таки он правильно на тебя обиделся. Я его понимаю.
- Хлеб весь не ешьте, - говорит Нина Михайловна. - Сейчас чай будем пить.
- С пирожным? - улыбается Троицкий.
- С пирожным. Это мы так называем хлеб с солью, - объясняет Нина Михайловна Толе, - вместо сахара.
- Мы тоже так пьем, - кивает Толя. - Я уж привык.
Троицкий, медленными глотками отпивая чай, продолжает разговор:
- Когда я вступал в комсомол, тоже было трудное время. Слыхал про мятеж в Кронштадте в двадцать первом году? Наших заводских комсомольцев мятежники бросили тогда в тюрьму. Между прочим, и меня, хоть я не был еще комсомольцем, а был сочувствующим. Помню, сидели мы в холодной камере, а по городу - колокольный звон, молебен шел во славу генерала Козловского. И вот принесли в камеру с допроса секретаря ячейки, Бритвина Семена. Он был избит, кровью харкал. Легкие у него отбили. Столпились мы вокруг Семена, молчим. И он молчит. Вдруг открыл глаза, прислушался к колоколам и говорит: "Не долго им трезвонить… Мне уж не жить, ребята, а вы держитесь дружно. Мы их сильнее… А построите коммуну, ребята, - вспомните и меня…" Ночью Семен умер у нас на руках.
Троицкий умолкает. Становится слышно, как потрескивает что-то в керосиновой лампе. Издалека доносятся глухие раскаты грома: на южном берегу работает артиллерия.
- После подавления мятежа я и вступил в комсомол, - неторопливо рассказывает Троицкий. - Я тогда сборщиком работал, вроде тебя. Задачка выпала нам нелегкая: возродить флот. Кронштадт тогда был - сплошное кладбище кораблей. За что ни возьмись, всюду нехватка материала, инструмента, да и кадровых рабочих немного осталось на заводе… Да, так вот. Комсомолия у нас была шумная, собрания - частые, бурные. А работали так, что семь потов сходило за смену. Субботники, ночные авралы… Помню, однажды беда случилась: зимой, тоже как раз в январе, вырвало ночью батапорт. А в доке стояла "Аврора", уж кингстоны мы вскрыли и сальники дейдвудов разбили, наутро валы, видишь ли, собирались снимать. И вот хлынула в док вода, затопила "Аврору". Часа в три ночи прибегает ко мне один наш комсомолец, говорит: так и так, надо срочно ребят вызывать. С меня, понятно, сон долой, бегу к другому, тащу его с постели. Тот - к третьему. Так по цепочке вызвали всех ребят в док. Положение - прямо хоть плачь: через дейдвуды и кингстоны хлещет вода. Был бы еще какой другой корабль, а то ведь - "Аврора"! Сделали мы набивку, и полез я с этой набивкой по коридору вала к дейдвуду. А вода - ледяная, так и обжигает. - Троицкий придвигается к печке, будто и сейчас, через много лет, не отогрелся еще после той ночи. - Сунул я набивку, да где там! Выталкивает ее вода. Пробую еще и еще - не держится набивка. А я уж совсем окоченел, ребята вытащили меня наверх, стали растирать. Так мы по очереди лазали в воду… Потом догадались: сшили, понимаешь ли, набивку с валом и вставили в дейдвуд. И кингстоны заделали: бревна затесывали и вставляли.
- Той ночью ты и нажил себе хронический ревматизм, - замечает Нина Михайловна.
- Уж не знаю, той ли ночью или другой. А "Аврору" мы спасли.
* * *
Когда Толя пришел в общежитие, ребята еще не спали. За столом сидел Володька Федотов и при скудном свете чадящей коптилки писал письмо. Он писал письма ежедневно, писал с каким-то ожесточением, но Толя не помнил, чтобы хоть раз он получил ответное письмо.
Тут же четверо ребят забивали "козла", хлопали костяшками по столу так, что коптилка - снарядная гильза - вздрагивала. Володька матерился сквозь зубы при особенно сильных стуках.
Возле догорающей времянки сидел на табурете молчаливый Пресняков - насупясь, зашивал дырку на варежке.
Костя Гладких спал, повернувшись спиной к Толиной, соседней, койке. "А может, не спит, просто дышит?" - подумал Толя. И позвал негромко:
- Кость, а Кость?
Ему показалось, что сопение на Костиной койке прекратилось. Нет, не отозвался Костя. Жаль. Поговорить бы надо с ним…
Толя сел на свою койку, принялся стаскивать валенки. Вдруг, вспомнив что-то, снова обулся. Достал из тумбочки ребристую мыльницу, в которой болтался обмылок, перекинул через плечо полотенце и пошел умываться. Ребята проводили его удивленными взглядами.
А Володька Федотов сказал:
- Вот чудило!
3
Утро выдалось морозное. Ветра особого не было, только слабая поземка мела. Еще не рассвело. Луна будто окошко просверлила в тучах и заливала Кронштадт холодным светом. Глянцевито поблескивал снег на крышах и улицах.
На Морском заводе тут и там вспыхивали белые огни сварки. Гулко били по железу кувалды, и эхо, рождавшееся при каждом ударе, долго блуждало средь заводских корпусов.
Протаптывая тропинки в выпавшем за ночь снегу, расходились по объектам судосборщики, слесаря, котельщики, водопроводчики, электрики. Шли молча, медленно, неся на плече инструмент или волоча его на салазках; шли пожилые мастера - гвардия рабочего Кронштадта - и юнцы, лишь недавно, на пороге войны, расставшиеся с детством.
Толя перед началом работы успел сходить в бухгалтерию. Ровно в восемь пришла давешняя заведующая бюро. Выдав Толе новую карточку, сказала строго:
- Отправляйся прямо в столовую, Устимов, прикрепи карточку. И чтоб я тебя больше здесь не видела.
Карточку Толя сует в рукавицу и так доносит ее до заводской столовой. Теперь все в порядке. За столом, покрытым клеенкой, он не торопясь выпивает кружку чая - чуть подкрашенного слабой заваркой кипятку. Ломтик черного вязкого хлеба посыпает крупной солью. Раньше он половину ломтя оставлял - заворачивал в газетный обрывок и совал в карман: до обеденного перерыва далеко, хлеба пожуешь в один из перекуров - оно легче станет. Но сейчас Толя съедает весь кусок, ни одной крошке не дает упасть.
Душновато в столовой, пахнет паром, чем-то кислым. А лучшего места на всем свете для Толи нет. Сидел бы и сидел здесь, разморенный теплом.
Он идет в док. Идет вдоль Шлюпочного канала. Хорошо, когда нутро прогрето горячим чаем, - не так хватает мороз. А мороз сегодня - будь здоров! Вчера под сорок было, да и сейчас не меньше. Воздух колючий, покалывает ноздри при вдохе.
Летом, когда Толя впервые попал на Морзавод, Шлюпочный канал ему показался очень красивым. Здорово отражались в воде гранитная стенка, темно-красное здание механического цеха! И мостик красивый через канал перекинут - с полукруглыми решетками-перилами. Сейчас все тут завалено снегом, замерзло так, что за сто лет не отогреть. Восточная стена механического цеха обвалилась, рухнула под бомбами, там теперь все зашито досками.
Ту бомбежку Толя, сколько будет жить, никогда не забудет. Двадцать первого сентября это было, аккурат в воскресенье. Завод, само собой, работал, выходных на войне не бывает. С ночи корабли били по немцам, прорвавшимся к южному берегу, к Петергофу. А утром, ближе к полудню, завыли сирены - воздушная тревога. Над Кронштадтом понеслись, закружили "юнкерсы". И началось…
Земля содрогалась от взрывов. Было страшно. И все казалось: прямо в тебя направлен вой летящей с неба бомбы. Только уйдут пикировщики, протрубят отбой - как снова тревога. До вечера бомбили. В перерывы между бомбежками Толя с другими ребятами вылезал из убежища. В горьком дыму, в медленно оседавших тучах известковой пыли пытались что-то сделать - заглушить порванную взрывом водяную магистраль, откопать из-под завала убитых. Вместе с Костей Гладких Толя нес в медпункт чеканщика Степанишина - того, который в их цехе МПВО ведал. То ли осколками, то ли обрушившейся кирпичной кладкой побило Степанишину ноги. Страшно было на них смотреть. Никогда бы прежде Толя не подумал, что худой, жилистый Степанишин окажется таким тяжелым. Он стонал сквозь стиснутые зубы, пока его несли, и вдруг сказал отчетливо: "Противогаз мой где?" И снова - беспокойно: "Противогаз куда делся?" Считал, наверно, что нельзя ему, руководителю МПВО, без противогаза. А может, в противогазной сумке лежал у него хлеб или кусок-другой сахару - тоже вполне было возможно.
Неделю продолжались свирепые беспрерывные бомбежки. Потом налеты стали реже, зато участились артобстрелы.
А завод - все равно живой…
В доке бригада еще только расходится, расползается по лесам. Кривущенко, возбужденный с утра, кому-то покрикивает, стоя на лестнице, свои соображения о боях под Тихвином. Бригадир Кащеев разговаривает с такелажниками - распоряжается насчет, съемки листов. Сегодня надо закончить рассверловку заклепок и снять поврежденные листы обшивки. Голос у Кащеева вялый, глаза потухшие - сам на себя не похож.
Толя забирается на леса.
Стрекочут пневматические молотки, брызжет белыми искрами автоген. Бьют по железу кувалды. Заклепки рассверлены, ничто не держит лист, а он держится, дьявол, будто прикипел к корпусу. Приходится отдирать - потому и бьют кувалды по железу. Такелажники, установив на верхней палубе тали, стропят листы, спускают их вниз.
Медленно, трудно занимается рассвет над Кронштадтом.
В холодном свете дня сквозь зияющие дыры обнажается, как скелет огромной рыбы, внутренний набор корабля.
Вдруг в привычный грохот и стрекот врывается новый звук - резкий, сверлящий ухо свист, переходящий с высоких нот на низкие.
Чей-то пронзительный крик: "Ложи-ись!" И сразу - взрыв. Инстинкт самосохранения, опережая сознание, бросает человека наземь. Зарыться в снег, прижаться к спасительной земле. Хорошо бы - к земле. А если ты торчишь на, строительных лесах?
Где-то за доком ухает взрыв.
Снова нарастает свист. Толя падает на доски лесов. Всем телом напрягся, каждым нервом ждет… Тяжкий грохот оглушает, рвет воздух. Качнулись леса. Глухие короткие удары о борт корабля - это осколки…
Еще и еще разрывы снарядов.
Сдавленный стон доходит внезапно до Толиного сознания. Не успев дать себе отчета, Толя вскакивает, бежит по доскам. Кто-то кричит ему: "Куда?! Ложись!" Он карабкается вверх, на последний этаж лесов, прыгает на палубу тральщика.
Костя Гладких лежит ничком возле лебедки, темная лужица у его обнаженной светловолосой головы медленно растет, расползается по палубному настилу. Еще взрыв. Толя падает на тело друга, закрывая руками Костину голову…
Тишина наступает неожиданно, неуверенная, неестественная тишина, какая бывает только по окончании огневого налета.
Толя осторожно переворачивает раненого на спину. Лицо Кости залито кровью, глаза закрыты.
- Костя… Слышь, Кость… Костька, - растерянно бормочет Толя.
Подходят рабочие, матросы. Кривущенко распоряжается:
- Братцы, бегите кто-нибудь на медпункт. Без паники только! Ну-ка, помогите!
Он поднимает Костю, как ребенка, крепко прижав к груди. Костя приоткрывает глаза, издает протяжный стон.
- Ничего, ничего, - говорит Кривущенко, - потерпи немного, браток. Сейчас мы тебя… Сейчас в лазарет. Все будет правильно.
С Толиной помощью он несет Костю по лесам. Из рук в руки по живой лестнице спускают раненого вниз.
- Кость, а Кость!..
Не слышит Костя. Лежит, закатив глаза. Только по слабым облачкам пара у ноздрей видно, что живой.