Продолжая: кем он был и зачем бежал? Никаких зацепок для следствия. Вся миллиардолетняя цепь причин сейчас не рассматривается, - только ее хвостик, оторвавшийся и оставшийся в камнях. Не поймите меня превратно - я не грущу об убиенном. Ночью, как обычно, придет время подумать о нем, разобраться в психологии пули, в ее скачке из металла и пламени в живое (она даже не успевает озябнуть в полете), в ее чудесном преображении - из свинцовой болванки в новый, смертельно важный орган, горячий, воспаленный аппендикс, остывающий медленнее тела; подумать о тупиковости той эволюционной веточки, которую намедни срезал великий садовник, - и, покрываясь потом, ощутить этот удар меж лопаток, этот лом в спицах твоего дыхания, увидеть кувыркание мира вокруг тебя и услышать издалека собственный вскрик…
Вряд ли этот номер пройдет сегодня. Стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню - низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где легкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь еще не устали, нам еще не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Веселые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюбленного в нас еще до нас, черные ангелы в искрах и копоти, - мы носились над этой соленой землей, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, - а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, - где они, эти книги?..
Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющие толстыми пальцами в коротких носах. Нет ответа, и грязь в моем благородном салоне… Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, - хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины - и такая быстрая и прыгучая, рожденная для бегства - совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, - совсем другая…
Стрелок издали заметил ее и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блистающим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на нее, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемет встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолет проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и желтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемет. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, - а она, снова скрытая пылью, уже уходила… Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулеметов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемет вышивает пьяными стежками вдоль ее летящей канвы, бьет огненными когтями - мимо, мимо! Легкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье ее невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, - и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя. Я все равно догоню тебя, моя пустынная нимфа, - я чувствую твой стремительный путь, я уже слился с ним, и мысль моя опережает его, - я просто оттягиваю тот сладкий миг, когда в длинном прыжке собью тебя своей тяжелой, нежной лапой, подомну под себя и сомкну челюсти на твоем тонком загривке…
…Зеленой жабой спрыгнул с неба вертолет. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошел, рядом уже не было ее укоризненной души… Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далеким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдергивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать ее и добить в упор, всадить пулю в ее хрупкий затылок, - но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем не человеческих глаз, память о которых - мечта не умеющего рыдать актера… Он выстрелил, почти зажмурившись. Ее передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, еще пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас все пройдет, что не бывает так долго тяжело и больно… Она упала. Он подошел, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к ее недвижному боку, в который раз удивляясь ее малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился и поднял рыжее тельце за теплые ножки…
Когда встает солнце
Сначала рассказ носил название "Цветок стапелии".
Запах этого цветка, так любимый мухами и их повелителем, стал поводом к воспоминанию.
Они возвращаются. Неважно откуда и что там было. Память тела несовершенна и фрагментарна, почерк сна дрожащ и невнятен. В закорючках угадывается: ночь, мертвый свет осветительных бомб, быстрое снижение, сверкающий выстрелами мрак, загрузка падали (душный запах теплой крови, вздохи трупов и стиснутое молчание раненых), взлет и набор высоты… Дальше - небо укрывает беглецов. Постепенно выползает из обморока душа, - она сохранилась, и уже можно посмеяться над доктором, который просит зажечь в салоне белый свет. Ах, он не может попасть в вену! А Штрауса вам не включить? Держите фонарик и закройте дверь. Кто еще терпит, пусть терпит; уже скоро, - мы возвращаемся.
Они возвращаются. Машины несут их домой. Они летят над черной пустотой земли, под мерцающим брюхом Вселенной, летят к своей невидимой еще звезде, которая в приближении распадается на огни посадочной полосы. Ровно гудят двигатели, поддерживая ровный полет, успокаивающе горят зеленые табло топливных насосов, питающих могучие организмы, спят ненужные на такой высоте пулеметы. Наклонив головы, машины идут через ночь, неся в утробах застывшие экипажи. Теперь можно закурить, можно расслабиться, наконец, в красном полумраке кабины, глядя в ночь, как в огонь, - бессмысленно и спокойно. Торопиться некуда, - ночью на этой высоте нет времени. Здесь только постоянный ветер, - он упирается в лбы машин мягкими лапами, приглашая гостей задержаться. Время же, остывая, сгущается на земле, - и не хочется завидовать спящим внизу: ведь как удивительно будет, вернувшись под утро, встретить на знакомой стоянке ржавые, изъеденные песком прошедших столетий скелеты машин, и как ностальгически сладок будет дым случайно найденного окурка, ровесника всей династии Саманидов. И стоит ли тогда возвращаться? Я бы летел так вечность…
Я бы летел, я бы плыл так, неторопливо беседуя со своим сумеречным близнецом, обитающим в глубинах ночи. Вот он по ту сторону тлеющих углей подсветки, за черным лобовым стеклом, - он знает больше, чем я, он знает все, - и я бы слушал его. Расскажи мне о вечном: о твоих ночных подругах и ваших пикниках на вершинах, о полетах стаями, играх с орлами и охоте на горных козлов. Возможно, тебе скучно со мной, мелко живущим, и ты просто заскочил повидаться, - но у нас нет даже телефона, чтобы поговорить через всегдашнее стекло, и мне никогда не услышать вести с этой темной воли… Тогда не стоит терять времени. Видишь, - в лунном свете надвигается пепельный астероид перевала, - загруженные, утомленные машины пройдут совсем низко над гребнем, сдувая в пропасть спящие камни, - здесь ты можешь соскочить. Твои друзья ждут тебя, - они жарят козлятину, и я чувствую ее запах, вижу, как взвиваются и гаснут среди звезд искры невидимого костра, - они поднимаются навстречу в беспорядочно-веселой пляске, и хочется подставить им доверчивую ладонь…
Я бы плыл, я бы спал так, - но за стенкой уже кто-то забегал, заорал, хлопая дверьми: проснись, придурок! Рев сирены, красные пунктиры вместо искр, - поднимая свалившееся сознание, напяливая швами наружу, выглядываем, таращась: трассы льются с двух сторон. Они подстерегли нас, таких медленных и низких! - и теперь пулеметы бьют не только на звук (это были бы всего лишь жмурки с отставшим голосом), - к их услугам еще и Виев глаз луны. Железная дичь, насаженная на вертел ветра - почему мы стоим?! Днем эти секунды по-своему радостны, - они заняты огненной работой: заход на боевой и уничтожение. Сейчас же, шаря слепыми руками и огрызаясь бестолковым огнем (испуганный скунс-вонючка, - дайте ему по башке палкой, чтобы не вонял!), - мы убегаем… Раскладываем в ряд: сучащие, буксующие ноги, - толкайте же, толкайте, прячьтесь, закрывая глаза и останавливая мысли, растворяйте все растворимое, уменьшаясь и заворачиваясь в носовой платок, исчезая совсем, переносясь и пережидая в укрытии, подглядывая, как обреченные двойники бешено скребут когтями по небесному стеклу, - и дальше, дальше, подпрыгивая от пинков, пряча голову, - жмите на педали, жмите, не оглядываясь, - мы вернемся завтра, и, ах, как мы попляшем!..
Они уходят, обгоняя последние пули. Они вырвались даже из рук ветра, но ряд все еще не сходится. Наступает время, сочащееся кровью из пробитых баков, трясущееся по булыжному теперь небу на изорванных лопастях, время, обняв руками парашютную беременность, постанывать от схваток страха, вылавливать жадными глазами огоньки полосы, дотягиваясь до крайнего, - цепляя ногтем, срываясь и снова карабкаясь, теряя последние капли, шепча и ругаясь, - время чего угодно, только не молитв. Даже если это последние минуты, и мы уже не дотянем (я слышу, как отлетает от лопастей обшивка, я вижу красные табло тревоги), - все равно не хочу целовать сапоги того, кто сам окунает и сам (если попросишь, отчаянно пузырясь) вынимает, добро улыбаясь в бороду. Белое, простынно-кафельное, искусственные цветы пахнут хлорамином, - этот главврач все равно не властен над снами больных. Прошу тебя, мой ночной близнец, передай своему повелителю: сейчас я жду его поддержки…
И что же нужно тебе, такому потному, с холодными конечностями? Чего жаждет твоя пересохшая, скукоженная душа? Облизнуть эту землю, обдирая о горы язык, утоляясь собственной кровью? Нет, моя испуганная кровь не поможет мне, - чужого хочу, неизвестного, но нет времени перебирать и отбрасывать. Так пусть она подойдет, - последняя вокзальная жрица, - и в мазутных кустах, в мелькании и грохоте проносящихся поездов, эта общественная плевательница (даже здесь воображение привередничает, требуя молоденькую мулатку со стертыми в кровь лопатками), приготовившись оказать мне самую дешевую из услуг, так и останется стоять с открытым ртом; круглая готовность сменится удивлением, переходящим в стон, потому что бледный незнакомец сам опустится на колени и, войдя под узкий полог, сделает это за нее, - жадно и больно, языком и зубами испуганного животного, жаждущего вкуса жизни и нашедшего этот вкус. Я сделаю это, и пусть отвернутся проплывающие мимо купейные мадонны, чтобы не потерять молоко! Я сделаю это, я вылижу последний уголок жизни, куда она вся и забилась, глядя, как умные и тупые пигмеи-пигмалионы танцуют с ее двойником, фригидной самозванкой, - я покажу забытой, что не забыл… Да кто там топчется, черт возьми, кто этот слюнявчик, бубнящий чушь в ее желтые, спутанные пряди, когда она качается в моих руках? "Какие танцы, Заратустра, - бормочет она. - Уходи, не мешай нам…" Уходи, танцор, и вы тоже уходите, - вы, жрущие горстями снотворное и пускающие в теплые ванны свою рыбью кровь, - как вы вообще смеете корчить гримасы, даже если жизнь испражнилась вам в морду? Радуйтесь! - она пометила вас как свою территорию, она будет защищать вас! И все остальные, - от рыбака до фискала, - пошли вон! Ей не хватает воздуха, а мне доверия к вашим шаловливым ручонкам: вы обязательно растащите мое тонкое листовое время, эмали чувств, тиски обстоятельств, молоточек сердца, начеканите целую кипу ереси - пьяный блудный сын променял папу на грешницу, - и все это останется невостребованным, как желтые перстни рыночного армянина… Все вон! В моем маленьком мерцающем кадре места лишь на двоих, и мне не нужны апостолы, а тем более зрители. Сейчас, пока я не протрезвел, мне хватит слез, чтобы омыть ее грязные ноги, и жара губ, чтобы осушить их, - а потом я положу к этим ногам все заработанные войной деньги, все усыпанные бриллиантами ордена, и, попросив - нет, не отпущения грехов, - а всего лишь разрешения остаться до утра, улягусь у ее ног. А ты, моя мулатка, сядь рядом, спой что-нибудь нежное на своем родном, неизвестном мне языке, напои меня с ладоней своим прохладным голосом, - и, успокоенный, я усну. Я так устал от своей дикой любви…
…Светлеет. Шорохи, скрип, задушенные голоса, - все потихоньку уходят, унося… Смех, как эпилог ночного страха: такие серьезные люди, а каким кубарем катились! Отстань, женщина, чего ты лепечешь? Разве ты не видишь, - мы долетели; разве ты не чувствуешь, - он уже расцвел, мой цветок. Немигающая рептилия, магическая пентаграмма, сложенная из лоскутов змеиной кожи, - другу на память от повелителя мух. Все аристократы флоры - от розы до крапивы, - все боятся и презирают его. Он тошнотворно красив - камуфляжная звезда, пахнущая тухлой кровью, - и чем дольше я знаю его, тем острее желание склониться к нему и вдохнуть. Мясные мухи, грифы, красноглазые гиены, вам нечем здесь поживиться, здесь человеческое (даже слишком человеческое), - расступитесь и дайте человеку приблизиться. Мне нужен этот запах, такой противный для многих, - я узнаю и обожаю его, - запах возвращения. Так пахнет встающее над горами солнце…
Экзерсис
Возле жаркого Геришка, в маленьком кишлаке я увидел эту девчонку. Пока жители кишлака осаждали вертолеты, выпрашивая керосин, она стояла поодаль и смотрела.
А я смотрел на нее. Потом в районе кишлака развернулась операция. Этот рассказ - еще одно умолчание "Избранного".
Осенняя ночь темна, костер догорает, насытившись. Я накормил его. Я выбрал и сжег все запретное, все самое вкусное. Даже лицо, даже имя, не говоря уже о солнце, дрожащем в ее озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей… Просматривая то малое, что осталось, вновь убеждаюсь: корява рука человеческая. Владеющий высшей иероглификой (несколько стремительных мазков, крупная купюра достоинством в тысячу слов: заверните, пожалуйста, весь пейзаж), - я мог бы, конечно… Я мог бы - но некому расшифровывать, а я еще не имею права, - и по-прежнему вынужден рыться неутомимой курицей в поисках нужных… Впрочем, окатывая стекла в сердолик, за неимением моря можно пользоваться и куриным желудком, тем более - все останется здесь погребенным. Сухой песок и солнце способствуют мумифицированию, и пергамент, упакованный в глиняный сосуд с рогатым экслибрисом на пробке, будет ждать столько тысячелетий, сколько понадобится. Придет время, и тот, кому это действительно нужно, извлечет его - мое герметическое пособие по сохранению орехов свежими.
Я не крал ее. У меня нет даже осла, не то что лошади, - а другими, свойственными мне способами перемещения я бы испугал ее, как испугал, появившись впервые (хорошо еще, что ее тотемное сознание было почти подготовлено). Я не крал ее и даже не купил, потряхивая бусами. Появившись, я лишь слегка наклонил ее интерес в свою сторону, и капля, давно готовая сорваться, скатилась в подставленную ладонь… Теперь конец написан, уже ничего нельзя изменить, - принесут все, что заказано. Утром принесут камни, чтобы побить ими вора. Они смешны и привычно неблагодарны, эти люди, поклоняющиеся моему брату. В его отсутствие (он завоевывал все новые берега) я научил их многому, о чем они, убивающие время в трудах и молитвах, и не подозревали. Но стоило мне взять у них такую малость, и, науськанные своим покровителем, они пустились в погоню, запасшись каменьями (вдруг вора настигнут в песках или в океане - и нечем будет побить…). Иногда, нехотя отрываясь от своей игры, я поднимался на вершины и следил за их продвижением, - а когда они начинали блудить - я подправлял их. Мне нужна эта погоня, - я давно не чувствовал себя вором. Я вообще давно не чувствовал… Память моя остывает - я уже не помню всех имен, данных мне людьми, не помню всех своих аватар, не помню даже, что корябал в смарагдовых таблицах (надеюсь, та чушь была достойна тех веков). Ветер ночных полетов не освежает, вино из дуба давно перестало пьянить меня. Замерзающая звезда, когда-то так ярко сиявшая, - кора ее утолщается, и, чтобы достать до еще горячей сердцевины сквозь трещину, нужно именно такое - тонкое, упругое, нежное… Краденое…
Я сразу узнал ее, - так обученные мною буддийские монахи узнают в нищем мальчике новое воплощение Верховного ламы. То, как она подавала вяленую морскую змею, - наклонившись и позволяя своей маленькой любопытной груди рассмотреть гостя поближе; реинкарнация все тех же смуглых коленок и этот быстрый взгляд из-под челки, - я узнал все сразу. Прости, унылый брат, но что поделать, если мой усыхающий от разума грецкий мозг только здесь нашел эту живительную каплю. Я знаю - ты держал ее под своим присмотром, ты хотел превратить ее (такую непоседу!) в послушную хранительницу бледного огня в храме твоего имени, - а заупрямься она, обреченная тобою на вечную девственность, - ее бы принесли тебе в жертву. Я давно опустошаю твои загоны, я люблю наказывать тебя, мой укротительный брат. Помнишь хотя бы ту дикую молодую кобылицу - подарок раскаянных тобою скотоводов, - которую ты хотел заставить ходить под седлом? Этот влажно-грозовой глаз (бог домашних животных отражался в нем таким маленьким, с кнутом и куском хлеба в руках), этот впалый живот, эта мальчишеская мускулатура и свободный галоп вдоль прибоя, - конечно, кентавр, живущий неподалеку, не смог утерпеть… Согласен, это нечестно - тебе не дано менять облик, ты можешь только вочеловечивать, но я захотел так, и мне не нравилось, что ты заставляешь ее… Ах, как ты бесновался, глядя на наше гнедое танго, слыша ее вскрики, ее внезапно изменившийся запах, - а когда мы неслись мимо в закатных брызгах, ты убил ее отравленной стрелой. Конечно, ты метил в меня, контрабандиста и конокрада, - но летящей стрелой так легко управлять… И меня нельзя обвинить в равнодушии - той ночью, натягивая волосы из ее чудного хвоста на смычок своей скрипки, я грустил.