Николай Чуковский: Рассказы - Чуковский Николай Корнеевич 22 стр.


И убежала вниз по лестнице. За всю мою жизнь никто еще меня так не презирал и не ненавидел. Что я мог доказать? Что я мог сделать? А тут еще мои дворничихи и истопницы стали рассказывать, - некоторые с сожалением, некоторые со злорадством, - что друг ее перепугался и от нее прячется, и мысль, что она, одинокая, оставленная, считает меня мерзавцем, виноватым во всем, была непереносима. Опять пойти с нем объясниться? Но ведь, я твердо знал, что она мне не поверит. К довершению всего райком решил перебросить меня на работу в райжилуправление. И я действительно ушел из этого дома, и вышло так, будто я признался, что виноват, и выполнил ее требование. Теперь мы работали в разных местах, видеть ее мне уж не приходилось…

- И все? - спросил Корниенко.

- В общем все.

- На том и кончилось?

- Ну, да…

- Так вы с ной больше и не встречались?

- Один раз встретился. Через год уже, следующей зимой. Жил я попрежнему одиноко и часто о ней думал. Бывало, идешь один по улице, а из глубины выплывает ее лицо, каким оно было тогда, в ту минуту, когда я открыл дверь… Славное лицо… Но вдруг вспомнишь, что она уверена, будто это я ее предал, и остановишься посреди панели, закрыв глаза от стыда, и стоишь, как столб… И вот следующей зимой вскочил я как-то в ночной трамвай, в последний. Вагон пустой, освещен тускло, гремит, раскачивается, на окнах, снежная борода. Стоит посреди вагона одинокая женская фигура, держится за ремень и качается при каждом толчке. Я узнал ее сразу. Мне показалось, что она еще похудела, стала уже и даже выше. Пальтишко старенькое, демисезонное, рыжая горжетка с вытертым мехом. И лицо потухшее, мертвое. А может быть, она просто устала после трудного длинного дня… Я стоял и думал - заговорить с ней или не заговорить? Мне казалось, - скажу ей несколько слов, и она поймет, какая вышла ошибка и как я мучился… Но слов я не нашел. Я поздоровался и сказал что-то вроде того, что вот, мол, мы работали когда-то в одном здании… Она медленно повернулась ко мне, посмотрела на меня сверху вниз и узнала. И на лице у нее появилось такое выражение, будто я грязная тряпка, вытащенная из помойного ведра.

Я растерялся, говорю что-то несуразное, а она пятится, пятится от меня и выходит на площадку. Я за ней, но тут трамвай остановился, и она вдруг сошла и пропала в темноте. Я в растерянности, соскочил не сразу, я спрыгнул, когда трамвай уже шел, набирая скорость, спрыгнул и побежал назад, к фонарю на остановке. Но там никого уже не было, и только снег падал косо при свете фонаря…

3

Рассказ Дмитриева навел слушателей на самые разные мысли, - каждого на свои. Все уже забыли, с чего начался разговор, и удивились, когда подполковник Максимов внезапно сказал:

- Нет, это не то.

Все повернулись к нему.

- Что - не то?

- Дмитриев не о том говорил. Не тот случаи, - сказал Максимов. - Не о таком стыде мы рассуждали. Тут что ж, тут просто ошибка. Она ошиблись, обвинила по ошибке Дмитриева в том, в чем он не был виноват. А мы рассуждали про то, как другой раз чувствуешь себя виноватым, хотя ни один человек тебя не обвиняет и обвинить не может.

- Это когда вам стыдно было, что вас не убили? - спросил Вася Котиков.

Максимов не то чтобы не любил Васю Котикова, но не считал его достаточно умным человеком. Он, по-видимому, хотел бы, чтобы этот вопрос задал ему не Котиков, а кто-нибудь другой, и посмотрел на Котикова хмуро. Но желание рассказать превозмогло, и он спросил Корниенко:

- Помнишь, Павел Яковлевич, как я в Ленинград ездил за мотористами для наших полковых мастерских?

- Это в начале сорок второго?

- В феврале. Как раз тогда авиацию собирали под Новой Ладогой, чтобы охранять Ледовую трассу, и расширяли наши ремонтные мастерские. У нас краснофлотцев-специалистов не хватало, а в осажденном Ленинграде току не было, ремонтные мастерские там работали еле-еле, и хорошие специалисты голодали без всякого толка. Вот дали мне полуторатонный "газик", краснофлотца-шофера и приказали съездить в Ленинград за специалистами. Я ведь тогда еще старшим сержантом был…

- Как же, как же, - сказал Корниенко, который в сорок втором году был уже инженер-капитаном.

- В то время "мессершмитты" очень озорничали над озером, и потому рекомендовалось ездить по Ледовой дороге главным образом ночью, в темноте. Но у нас наши аэродромные мало с этим считались, даже шик был такой - ездить днем. Скорее приедешь, когда светло. Мы с шофером выехали после обеда, лихо проскочили через Ладожское озеро, и ничего с нами не случилось. Вечером - в Ленинграде. Там самый был тогда голодище, но я об этом поминать не стану, об этом слишком уж известно. Да и в Ленинграде побыл всего две ночи и один день. Дали там в мое распоряжение шестерых парией - молодых, но имевших уже хороший опыт по ремонту моторов. Я провел с ними беседу, смотрю - чудные парни, начитанные, думающие, влюблены в технику с детских лет. Милые юношеские русские лица с реденьким пушком на щеках - некоторые даже не брились ни разу, мальчики. Они здорово изголодались, и переезд за Ладожское озеро был для них спасением - там ведь кормили не то что в Ленинграде. Но о еде ни одного вопроса, - спрашивали только про оборудование наших мастерских, на каких станках придется работать. Вижу, дело они знают, а я ведь тоже люблю наше дело, и мы разговаривали часа два.

На другой день с утра собрались мы в дорогу. Я, как старший, сажусь в кабину рядом с шофером, они, шестеро, в кузов. Вдруг подходит к нашей машине какой-то техник-лейтенант и говорит мне, что начальник мастерских советует отложить отъезд до вечера. Ждите, мол, когда стемнеет. Я объясняю, что день нам терять не с руки, что в нашей мастерской станки простаивают, что сам я приехал днем и ничего со мной не случилось и что, если я скорее поеду, я людей своих скорее накормлю… Мои краснофлотцы слушают наш разговор и, вижу, все мне сочувствуют - хочется им скорее ехать. Лейтенант возражает, советует мне самому поговорить с начальником мастерских. А я думаю: начальник этот мне совсем не начальник, мое начальство за озером, и краснофлотцы уже перечислены в мое распоряжение, и документы на переезд оформлены. Ребята мои молчат, но, вижу, думают то же самое, что я, и ждут, как я решу. Да решать мне и не пришлось - шофер дал газ, мы выехали со двора и покатили.

День был прекрасный, солнечный - конец зимы, чувствуется уже близость марта, но мороз еще здоровый, градусов пятнадцать. Выскочили мы из города, проскочили Охту, едем лесом. Лес в тяжелых снегах, торжественный, синие тени елей ложатся на накатанную дорогу. Хорошо! Я приоткрыл дверцу, смотрю, как они себя чувствуют там, в кузове. Жмутся в своих черных краснофлотских шинелях, уши шапок завязаны под подбородками, но все, как одни, мне улыбаются. А над ними - в двадцать ярусов еловые лапы со снегом и узкая речка ясного синего неба.

У Осиновацкого маяка выехали мы на озеро, спустились по скату на лед. Ширь бескрайняя, белизна ослепляющая. В снегах на солнце миллионы миллионов огней. Воздух тоже сверкает, в нем блестит множество взметенных ветром кристалликов снега. Машина дрожит, мотор воет, и мы катим сквозь эту сверкающую белизну. Ноги в кабине, конечно, мерзнут, а хорошо!

Я-то ничего не услышал, услышал шофер. Он приоткрыл свою дверцу, левую, высунул голову и целую минуту смотрел в небо. Потом захлопнул дверцу, нажал на педаль и дал газу, сколько мог. Машина рванулась, мы понеслись, трясясь и подскакивая. Я тоже открыл дверцу и тоже выглянул. Смотрю, все мои ребята в кузове стоят и глядят в небо, задрав подбородки. Я тоже глянул в небо и прямо над нами увидел два "мессершмитта".

Они кружились в густой синеве, как рыбка в омуте. То их почти не видно, то вдруг повернутся и блеснут на солнце. Небесная глубина была так спокойна и светла, что я не почувствовал ни малейшей тревоги. Мне казалось, что между "мессершмиттами" и нашей машиной нет никакой связи. Я захлопнул дворцу. И только через минуту, увидев сквозь ветровое стекло крестообразную голубую тень, мгновенно скользнувшую по дороге и пропавшую, я понял, что нас проследуют.

Я услышал пулеметную очередь; пули застучали по кабине. Шофер затормозил, распахнул дверцу и выпрыгнул. Я за ним. Вижу: мои ребята прыгают с кузова в снег. Четверо выпрыгнули, а двое остались в кузове. Они сидели там, как прежде, но я с одного взгляда безошибочно понял, что они убиты, - такие вещи война научает определять мгновенно.

Размышлять было некогда, потому что "мессершмитт", воя мотором, уже опять пикировал на нас с высоты. Шофер, рослый детина в валенках и ярко-рыжем овчинном тулупе, побежал по глубокому снегу прочь от дороги, и я за ним, по его следам. Это было бессмысленно, - на льду нет и не может быть никакого укрытия и никуда убежать невозможно. "Мессершмитт" летел на нас с неба, стремительно разрастаясь, и мы упали в снег. Все пространство вокруг наполнилось воем его мотора. Четверо краснофлотцев лежали в снегу рядком шагах в пяти от машины, и конечно, их шинели, черные на белом, были отлично видны сверху. "Мессершмитт" троих прошил одной очередью и пошел вверх. Оставшийся и живых краснофлотец выскочил на дорогу и побежал прочь по накатанной колее, странно размахивая руками. Но далеко убежать ему не удалось. Второй "мессершмитт" спикировал на него и убил.

Они крутились в воздухе, как колесо, - пока один шел вверх, другой шел вниз и стрелял. Когда краснофлотец, бежавший по дороге, упал, шофер - рядом со мной - вскочил. Глаза блестят бешенством, лицо красное, слюна пузырится на углах синих губ. Он подбежал к машине, выхватил из кабины свою винтовку и, задрав ее кверху, приплясывая, стал целиться в летящий прямо на него "мессершмитт". Но попал под пулеметную струю и свалился рядом с передним колесом своей полуторки.

Я остался один. Я уже тоже не лежал, а метался вокруг мертвых, глядя вверх. Я знал, что меня сейчас убьют, и хотел, чтобы это случилось поскорее. Я смотрел, как "мессершмитт", застреливший шофера, уходил ввысь и искал глазами второй "мессершмитт", который должен был идти вниз, на меня.

Я не сразу нашел его, я все крутился и озирался, думая, что он уже летит на меня откуда-нибудь сзади. И вдруг заметил его - крошечного, на огромной высоте. В глубине сияющего неба он описывал широкий круг, оставляя за собой белую дорожку. Я все ждал, когда он сорвется в пике. Но он не срывался со своего круга, он плавно вычерчивал его, пока второй "мессершмитт" не поднялся и не пристроился к нему. Блеснув на солнце, как рыбки, они двинулись к югу.

Они уходили, а я не перил, я ждал, что они вернутся. Как я хотел, чтобы они вернулись! Мне казалось, что на свете не может быть ничего ужаснее того, что со мной случилось. Все вверенные мне люди убиты, а я, виноватый, - жив, цел! Я стоял среди мертвых, смотрел вверх и ждал избавления. Но высокое яркое небо было пусто, и снега горели на солнце, и застывший озерный простор после грохота моторов казался до странности тихим, и никакая опасность мне больше не грозила.

Через десять минут меня подобрала машина, шедшая из Ленинграда в Кобону. Помню, я все говорил, все старался объяснить - и в машине, и в Кобоне, где меня поили горячим чаем, и потом у нас на аэродроме. Я без конца всем все объяснял и страдал оттого, что меня не понимают, ни в чем меня не винят.

А меня никто ни в чем не винил. Напротив, меня успокаивали, утешали. Подумаешь, поехал через озеро днем, так ведь тысячи машин днем ездят, а что опасно, так иначе нельзя, война. Ночью, может, еще опаснее - трещины во льду, разводья, каждую ночь по нескольку машин уходят на дно. Я уцелел один - так ведь это же случайность, какая тут вина! Меня жалели, говорили, что я пережил нервное потрясение. Думали, что я боюсь наказания или упреков, и объясняли, что неприятностей мне опасаться нечего.

А я бы любое наказание принял, как избавление. Никто не хотел понять, как мне стыдно того, что у меня есть руки и ноги, что я хожу, ем, дышу. Мне долго еще казалось, что я живу незаконно и не имею права ни на какие радости, - даже спать, даже смотреть на свет. И если бы не война, если бы не вечная работа в мастерских, которая не давала мне времени задумываться, я бы свихнулся…

4

- Это трудно пережить, но можно, - сказал Соколовский, когда Максимов замолчал. - А бывает такое, когда не знаешь, как и пережить.

То были чуть ли не первые слова, которые Соколовский произнес за весь вечер. До сих пор он с полусонным видом сидел в конце стола и только по старому своему обыкновению много курил; зажигал папиросу о папиросу.

- Например? - спросил Корниенко, быстро взглянув на него.

- Ну, например, когда умный, достойный человек считает тебя вором, и не просто вором, а вором, обокравшим голодного, умирающего, и не выдает тебя из презрения, из брезгливости, - сказал Соколовский и выпустил дым.

- Начинается соколовщина! - воскликнул Вася Котиков и громко рассмеялся.

Но смеха его никто не поддержал, а Соколовский замолчал и нахмурился.

Во время воины Соколовский работал в газете авиационного соединения, приезжал иногда на аэродром для сбора материала, и всякий раз его приезд был событием и даже чем-то вроде праздника. Писал он о летчиках, но дружил больше с техниками, с инженерами, ночевал в их землянках. Тогда это был худощавый, очень подвижной человек, общительный, говорливый и веселый. Он приносил с собой ту атмосферу насмешливости, подшучивания над всем торжественным и официальным, которая обычно царит в редакциях. Острого языка его боялись. И сам он весь был острый, как иголка, - узкоплечий, узколицый, большой тонкий нос с горбинкой. Любил и умел смешить, - иной раз вечером в землянке так разойдется, что слушатели сваливались с нар от хохота. Люди вроде Васи Котикова смотрели на него, как на спектакль, как на забавное зрелище, и все, что он говорил и делал, называли соколовщиной. Они смеялись его шуткам, не вполне понимая их, и относились к нему со скрытым недоброжелательством, так как всегда опасались, не над ними ли он издевается.

Однако люди посерьезнее знали, что Соколовский вовсе не такой уж весельчак, каким кажется, что шутки его имеют не только смешную сторону, что нередко бывает он и грустен, что служится ему трудно, потому что он не всегда ладит с начальством. Они считали его человеком одаренным, верили, что он далеко пойдет, любили поговорить с ним о положении дел на фронтах, так как он много ездил, бывал даже в Москве и, главное, умел видеть и думать. Любили его едкие суждения и уважали за редкостное чувство справедливости, которое он проявил не раз, и не только на словах.

Он, например, добился оправдания одного техника, очень любимого на аэродроме, который обвинялся в дезертирство за то, что, возвращаясь из командировки, опоздал на несколько часов. Техник опоздал не по своей вине, но обстоятельства дела складывались не в его пользу, доказать его невиновность было трудно, - особенно осенью сорок первого года, когда борьба с дезертирством шла беспощадная; но Соколовский дошел до члена Военного Совета и доказал. А в другой раз он вызволил политрука автороты, которому грозило наказание за пьянство. Политрук этот был человек совсем не пьющий, но однажды его, поддразнивая, заставили выпить в компании, и он с непривычки сильно захмелел. А тут, как назло, на аэродром прилетел один крупный начальник, и разразилась гроза. И опять Соколовский разволновался, пошел в политотдел, объяснил все, и политрук был наказан далеко не так сурово, как можно было опасаться. Все это на аэродроме очень запомнили и стали относиться к Соколовскому, как к своему, - честь, которую удавалось заслужить далеко не всякому.

Они и собрались сегодня, собственно, по случаю приезда Соколовского. Не видели они его давно, приглядывались к нему внимательно и осторожно. Всех изменила жизнь, но Соколовский показался им самым изменившимся. И даже не внешне, хотя, разумеется, изменился он и внешне, - пожелтел, сгорбился, стал словно меньше ростом; длинный нос заострился, а под глазами появились мешочки, придававшие лицу доброе и беспомощное выражение. Но еще больше изменился он внутренне, и именно это особенно бросилось в глаза. Он весь будто потускнел, выцвел. О послевоенной жизни его знали только то, что работал он где-то в областной газете, и теперь, глядя на него, каждый думал, что, видимо, никуда он далеко не пошел и что судьба его вряд ли была удачной. От былой подвижности его не осталось и следа, от говорливости тоже, - он как сел в начале вечера за конец стола, так и сидел, окутанный папиросным дымом, и прежним у него осталось только беспокойное прикуривание одной папиросы от другой, и только по этому прикуриванию заметно было, что он слушает внимательно и с волнением.

- Это вас посчитали вором? - спросил его Максимов.

- Меня, - сказал Соколовский. - И было это на той самой дороге, где убили ваших мотористов, и примерно в то самое время. Только я в тот раз через Ладожское озеро не на машине ехал, а летел на самолете, и не из Ленинграда, а в Ленинград.

- А я думал, вы всю ту зиму в Ленинграде провели, - сказал Корниенко. - Ведь ваша редакция была в Ленинграде.

- Это верно, но не совсем, - сказал Соколовский. - Я сидел в Ленинграде безвыездно до конца января сорок второго года. Изголодался я за это время до предела возможности. Сами знаете, по какой норме кормили в Ленинграде нас, нестроевой командный состав. Но тяжелее всего даже не свой голод был, а смотреть на то, что вокруг творилось. Беда моя заключалась еще в том, что я - коренной ленинградец, и родился там, и учился там, и работу свою журналистскую там начинал. У нас в редакции я такой был чуть ли не единственный, остальные все подобрались москвичи, харьковчане, одесситы. Они в городе не знали никого и в свободное время сидели в редакции, читали, козла забивали. А у меня полгорода было друзей и знакомых, - с тем учился, с тем работал, - и в свободное время я ходил по городу проведать друзей и видел, как они умирали, и ничем не мог помочь.

И вот в конце января отправили меня на десять дней в командировку в Вологодскую область. Там, в тылу, на запасном аэродроме, один из полков нашей дивизии, почти уничтоженный за первые полгода войны, заново формировался, доукомплектовывался личным составом и материальной частью. Газета должна была осветить, как учится пополнение, и редактор послал туда меня. Руководствовался он в основном, деловыми соображениями, но, конечно, ему заодно хотелось дать мне возможность немного подкормиться, так как я очень терял силы. У меня кровоточили десны, и я беспрестанно плевал кровью.

За десять дней я действительно подкормился. После Ленинграда нормы в тамошней военной столовой, показались мне царственными, и я наворачивал вовсю. Официантки жалели меня, как ленинградца, и таскали мне лишнее, и я все убирал подчистую. Разумеется, кроме хлеба и каши, там ничего не было, но я ведь много месяцев мог только мечтать о том, чтобы наесться кашей вволю. Я впервые с начала войны, после Прибалтики и Ленинграда, оказался в тылу, в маленьком северном городке, и с удивлением приглядывался к местному быту, где еще сохранились кое-какие остатки довоенной жизни. Особенно удивительным и почти непостижимым казалось мне, что там был рынок, куда по воскресным дням крестьяне по-прежнему привозили на продажу некоторые продукты - квашеную капусту, соленые огурцы, сушеные грибы и даже свинину. Помню, как взволновал меня запах домашней колбасы, которую вынимала из мешка одна тетка. Цена, конечно, была немыслимая. Но я не только колбасы, я даже огурца не мог купить, потому что денежный аттестат мой был у жены на Урале и она получала на руки весь мой оклад.

Назад Дальше