Николай Чуковский: Рассказы - Чуковский Николай Корнеевич 4 стр.


Лапшин разлил по тарелкам суп. Миша взял ложку и принялся есть. Лапшин сидел как раз против него и тоже ел. Кондратий не садился.

Жара была нестерпимая. Суп вонял рыбьим жиром. Но Миша глотал его, решив подчиняться всему. Когда суп был съеден, Кондратий унес горшок и принес на блюде вареную рыбу. Лапшин толстыми губами обсасывал позвонки. Миша осторожно выплевывал рыбьи косточки на подол своего пальто.

- Папаша мой пишет вам...- начал было Миша, чувствуя, что голос у него какой-то не свой, слишком тонкий, и осекся.

Лапшин не сказал ничего. Подождав, Миша начал снова:

- Я ведь не безденежно, Федор Акимыч, я ведь понимаю...

Лапшин словно не слышал. Сосал кости, вытаскивал их пальцами изо рта и раскладывал по краям тарелки.

- Я могу дать даже царскими...

Миша задыхался, и пот по щекам тек ему за воротник.

- Тысячи даже полторы...

- Пять тысяч,- сказал Лапшин.

Миша хотел засмеяться, сказать: "Вы шутите!", но ничего не сказал, и смех у него не получился. Лапшин продолжал молча есть, глядя себе в тарелку. "Только ничего ему не давать, пока не перевезет",- думал Миша.

- Давай,- сказал Лапшин, вставая из-за стола.

Миша вытащил из-под рубахи ладанку, распорол ее и подал Лапшину все деньги.

Лапшин одним движением пальцев раздвинул кредитки, как карты, снова сдвинул их и сунул в карман.

Потом он открыл дверь в соседнюю каморку, впустил туда Мишу и оставил его там одного. Каморка была крохотная, с одним оконцем, таким маленьким и низким, что смотреть в него можно было только нагнувшись. Миша нагнулся, посмотрел, но ничего, кроме камней, не увидел. Не раздеваясь, он лег на кровать. "Э, все равно,- утешал он себя.- Завтра буду там".

Так пролежал он много часов, ничего не слыша, кроме грохота волн, разбивавшихся о берег. Никто не заходил к нему. Он старался не спать, он был уверен, что не заснет, но заснул не заметив. Его разбудил легкий стук в окно.

Миша слез с кровати и подошел к окну. Он увидел - совсем близко - лицо Лапшина. Края черной бороды были седы и казались сиянием. Лапшин махнул рукой.

Миша вышел на крыльцо. Он захлебнулся - так неистово дул ветер. Бурая туча ползла по земле, скрывая избы и камни. Ветер гнал ее, мял и клубил. Миша сразу промок до рубашки. Было почти темно, хотя сквозь летящую мглу Миша мгновениями видел солнце, висевшее над горизонтом.

Из тумана появился Лапшин. Двустволка внесла у него за плечами.

Он что-то кричал Мише, но ветер заглушал его слова, и Миша ничего не расслышал. Лапшин повел его вдоль самой воды, по галькам. Ветер дул с берега и тянул их в воду. Иногда туман на мгновение разрывался, и Миша видел то длинный язык волны, то угол дома.

Миша бежал, стараясь не потерять Лапшина в тумане. Они прошли все становище и пошли дальше. Через полчаса, задыхаясь от ветра, дошли они до самого мыса.

Кондратий сидел в лодке и вычерпывал из нее жестяным ковшиком воду. Миша влез в лодку и сел на скамейку. Лапшин сдвинул лодку с отмели и вскочил в нее на

ходу.

Берег сразу исчез. Кругом не было ничего, кроме волн и вертящейся мглы. Лодку стремительно волокло ветром. Кондратий и Лапшин гребли.

У Миши уже вытрясло на волнах всю душу, когда он внезапно совсем рядом увидел высокий черный корпус рыбачьего моторного бота. Кондратий поймал канат и влез по канату наверх. Лапшин, несмотря на свою грузность, влез вслед за ним с легкостью. Миша тоже ухватился за канат, но ноги его скользили, и он никак не мог взобраться. Тогда Лапшин потянул канат к себе и втащил Мишу на палубу, словно куль.

Почти мгновенно подняли паруса и намотали якорную цепь. Бот пошел сквозь туман в море. Через двадцать минут застрекотал мотор.

В кубрике возле железной печурки было тепло, но в тепле больше тошнило. Миша хватался за медные поручни и вылезал па палубу. Там он садился возле мачты. Ветер пронизывал его насквозь. Волны мыли палубу и лизали его ботинки. Но он уже не берегся. Он давно промок.

За Мишиной спиной у штурвала стоял Лапшин. Он на Мишу не глядел, он глядел в море. Но близость его угнетала Мишу. Миша ежился, стараясь занимать поменьше места.

Окаменев на палубе, не в силах больше выносить холод, Миша снова спускался в духоту кубрика. Он ложился на койку, вделанную в борт. Рядом, за тонкими досками, плескалась вода. Когда Миша поворачивался на левый бок, бриллиантовые серьги, вшитые в левую штанину, впивались ему в ноги. Изнемогая от качки и тошноты, переворачивался он с боку на бок и прислушивался к тому, как Кондратий, покинув на минуту мотор, подбрасывал в печку поленья и грел чайник. Проходили часы.

Наконец по сиянию поручней возле люка Миша понял, что снаружи посветлело. Он вскочил и выбрался наверх.

Туман исчез, солнце, вися, сияло, и тень мачты, изгибаясь, лежала на волнах. Воздух был прозрачен и чист.

Бот шел прямо к берегу. И до берега было уже недалеко.

Это тот берег, к которому Миша так стремился. Это выход в тот мир, где царствуют те законы жизни, которые милы Мише.

Миша вглядывался в кряжи холмов, стараясь высмотреть дома, людей. Но ни домов, ни людей не было. Огненно-бурые и черные скалы, трещины, валуны. Кой-где, по склонам, темная ползучая зелень.

Бот остановился в широкой бухте, не бросив якоря и даже не выключив мотора. Берег заслонял его от ветра, и сразу стало теплее. Перебирая руками, Лапшин подтянул за канат лодку к самому борту и спрыгнул в нее. Ружейные стволы за его плечами отражали бледную синеву неба.

- Прыгай! - крикнул он Мише.

Миша спрыгнул, сел и ухватился руками за лавку, чтобы не свалиться,- так кидало и било лодчонку. Лапшин молча греб к берегу.

Выскочив на скрипучие гальки и почувствовав под ногами землю, Миша сразу пошел прочь от моря. Он хотел как можно скорее расстаться с Лапшиным.

Но Лапшин сказал внезапно:

- Я тебя провожу.

И Миша не посмел перечить.

Они полезли вверх по склону холма. Солнце нежно грело им плечи. Миша шел впереди, Лапшин сзади. Кусты голубики были им по пояс, и при каждом шаге слышно было, как осыпались на землю крупные водянистые ягоды.

- Мне дальше нельзя,- сказал Лапшин внезапно.- Иди одни.

И остановился.

Миша, не попрощавшись, пошел вверх.

Он прошел шагов пятьдесят. И вдруг почувствовал, что Лапшин все еще стоит и не уходит.

Он обернулся.

Лапшин, прижав к плечу приклад двустволки, осторожно целился в него.

Миша побежал вверх.

И сразу услышал выстрел.

Лапшин промахнулся.

Прутья голубики пружинили у Миши под ногами. Миша всем телом ждал второго выстрела и бежал. Только бы добежать до гривки холма и спрятаться за ней.

На одно мгновенье увидел он с вершины холма, верстах, должно быть, в двух, деревянный барак с незнакомым флагом над крышей.

Но снова грянул выстрел, и Миша упал на спину, не успев перескочить через гривку.

Он упал головой вниз, ногами кверху и раскрыл рот. Лапшин, просунув руку за ремень двустволки, неторопливо пошел к нему.

Он расстегнул на Мише все пуговицы и обшарил один за другим карманы пальто, френча и брюк. Карманы были пусты, и он разорвал Мишину рубаху, ища чего-нибудь на теле. Но и на теле ничего не было.

Лапшин упрямо переворачивал труп, прощупывал его со всех сторон. Они оба медленно сползали вниз по склону холма. Солнце сияло на Мишиных зубах. Лапшин усердно обыскивал Мишу. Но серьги, зашитые в левой штанине, никак не попадались ему под пальцы.

Отчаявшись, Лапшин с силой ударил Мишу каблуком сапога по раскрытому рту. Зубы провалились. Лапшин опустился на колено, засунул пальцы в Мишину глотку и вытащил две золотые челюсти. Полой куртки осторожно стер он с них слюну и кровь и положил к себе в карман.

1932

СЕСТРА

1

По утрам, приходя к ней наверх за кипяточком, я всякий раз с любопытством оглядывал ее жилье - кухню и спальню.

Желтая зимняя заря смотрела через окна прямо в стену спальни.

Лихо глядел на меня со стены казак Кузьма Крючков, выжженный на дощечке.

Другой Кузьма Крючков был вышит крестиками на канве неумелой детской рукой.

На столе чернильница, сделанная из снаряда, рядом с ней ручка, сделанная из патрона.

На середине стола - резная рамка, а в ней - молодые глаза, ямочки на подбородке, кокарда, погоны, пуговицы и крестик на георгиевской ленточке. А сколько этих фотографий с ненавистными офицерскими погонами, кокардами и пуговицами под Кузьмой Крючковым! Особенно ближе к углу, над кроватью.

Но не всегда крестики. И глаза не всегда молодые.

Случалось, иная из этих фотографий, сорванная моим плечом, падала на пол. На оборотной стороне каждой из них всегда было что-то написано, то карандашом, то пером. Почерк был разный: на одной - крупный, на другой - мелкий. Но надписей этих прочитать я не успевал - слишком уж быстро Галина Петровна подымала карточки с пола.

Я о ней слышал только плохое, но меня всякий раз тайно трогали ее ясные голубые глаза, окруженные желтоватыми морщинками.

Галина Петровна в тот год была еще, в сущности, молода, но лицо ее с подсохшими губами казалось уже истасканным и увядающим. Только глаза были у нее еще двадцатилетние, с чистыми белками, с голубизной, не начинающей выцветать. Маленькая, полная, она двигалась по полу легко и бесшумно, словно катилась.

Когда я входил, в глазах ее появлялось выражение робости, - вероятно, она знала, как мы к ней относились.

Я приносил с собой старый солдатский котелок Якова Иваныча - другой посуды у нас не было. Она доверху наливала его кипятком из потемневшего медного чайника, - струя, позолоченная зарей, казалась твердой. Светлые ее кудельки - она мелко-мелко завивала волосы вокруг лба - становились влажными от пара.

- А я напьюсь и лягу спать, - застенчиво говорила она мне, рукавом прикрывая зевоту.

Так же, как и мы, в городе она была чужая, служила сестрой в военном лазарете и дежурила по ночам. Домой она возвращалась к утру.

Я привязывал котелок к полотенцу, чтобы не обварить паром руки, и спускался по лестнице в сени. Мороз в сенях был как на дворе.

Я стремительно отворял дверь в нашу комнату.

За дверью, в ободранной нашей комнате, грязно-голубой от махорочного дыма, меня поджидали оба мои сожители - Яков Иваныч Потанин и Сашка Воронов - с кружками в руках.

На полу, на газете, лежал кусок хлеба - мебели у нас не было никакой. Рядом с хлебом - астраханская селедка, уже разрезанная на три части.

- Принес? - спрашивал Сашка и совал руки в пар, чтобы согреть пальцы.

- Надоело у нее одалживаться, - говорил Яков Иваныч, зачерпнув кружкой из котелка. - Придется свое хозяйство заводить.

И прибавлял, намочив усы кипятком:

- Офицерская сука.

2

Своего хозяйства нам завести так и не пришлось.

Когда я думаю о той зиме, прежде лиц и событий, прежде занесенных снегом заборов, осин, крыш, столбов я вспоминаю ощущение привычной, как боль, тревоги, не покидавшей нас до самой оттепели. Всю ту зиму колчаковский фронт медленно приближался к городу.

Мы трое - Яков Иваныч, Сашка Воронов и я - были чужие в этом кривобоком речном городке.

Впрочем, своих в городке давно уже не осталось: лесопромышленники с семьями перекочевали к Колчаку - в Уфу и в Омск, а лесорубы, пильщики и плотовщики ушли на фронт еще в ноябре и сидели с винтовками в снегу далеко на севере, на самом левом фланге наших армий.

Вокзал был за рекой, на том берегу.

Там тупиком кончалась железнодорожная ветка.

Оттуда, с вокзала, по речному льду, приходили вооруженные люди. Их лица были исколоты ветром. Они шли вверх по пустым улицам, через разгромленный рынок, мимо собора, где хранилась чудотворная икона, знаменитая на десять губерний, мимо вымороженных контор лесоторговцев. В исполкоме их кормили кашей. Каша была похожа на суп. Каша пахла рыбой. Но зато была горяча.

Они ночевали вповалку. Утром на дровнях их отправляли дальше - за холмы, на восток, на фронт.

Яков Иваныч Потанин был старый сормовский рабочий, а Сашка Воронов - мальчишка, откуда-то не то из Козлова, не то из Борисоглебска, работавший прежде в паровозоремонтных мастерских, хвастливый, смешливый и щеголеватый, в синих галифе, со светлым коком из-под папахи, с выбитыми передними зубами.

Я был младший - на год моложе Сашки. Нас кинул сюда - с разных концов - восемнадцатый год, изрядно помотав перед тем по городам и по шпалам, и столкнул вместе на полу в пустой комнате с ободранными обоями.

Река была совсем близко от нас.

Из нашего окна видны были столбы, на которых когда-то висели ворота, а за столбами - на самом берегу реки, за кривой улицей - низкие серые срубы домов, белые колоколенки с зелеными куполами и сорванные ветром вывески лавок. Над колоколенками, над берегом крутились черные галки. За клубком галок - зимний, неподвижный простор реки.

Просыпаясь на заре, окоченевшие возле остывшей "буржуйки", мы ненавидели эти срубы и колоколенки. Якова Иваныча мы с Сашкой Вороновым привыкли слушаться с самого начала. Яков Иваныч был и старше нас, и заслуги перед революцией имел несомненные, и влиянием пользовался, и знал много. Тюрьма закалила его, как вода закаляет горячую подкову, сделала строгим и требовательным. Все поступки Якова Иваныча были тверды, последовательны и бескорыстны.

В исполкоме удивлялись, почему Яков Иваныч, крупный исполкомовский работник, поселился с двумя мальчишками. Как будто он не мог найти себе сожителей солиднее, более подходящих по возрасту. Я и до сих пор не знаю, почему ему нравилось жить с нами. Ласков он никогда не был, даже разговаривал мало. Я не помню, чтобы он делал нам замечания или выговоры, но была у него манера презрительно щурить глаза за очками и молчать, от которой мы с Сашкой леденели. Он не прощал никому ни малейшей дурашливости, никакого легкомыслия.

А человека легкомысленнее Сашки Воронова мне еще встречать не приходилось. Весь он был полон горделивым, цветистым, как павлиний хвост, вздором. И ладить с Яковом Иванычем было ему нелегко.

Вспоминается мне Сашкина папаха - тяжелая груда черной кудлатой шерсти. Папахи огромнее никогда не было и не будет, - говорили, что в нее можно всыпать два пуда ржи. Когда Сашка выходил в обход на рынок, неизвестно, чего больше боялись спекулянты - его самого или его папахи.

Он только еще появлялся за углом у каланчи, голубоглазый, румяный, с нежными девичьими губами, весь в каких-то сияющих ремнях, в синих галифе с кожаным задом, с винтовкой за плечом, с наганом на поясе, с черной громадой на голове, - а уж небритые люди в солдатских шинелях прятали за пазуху куски сахара и сала, мужики, держа под мышками ко всему привыкших кур, ныряли в щель забора и в бабьих юбках пропадали рыжие пироги - с рыбой, с клюквой, с грибами и с кашей.

Сашкину папаху знал весь уезд, и Сашка ужасно ею гордился.

Папаху ему подарил один комиссар, переброшенный к нам с Южного фронта и пробывший у нас в городе несколько дней. Комиссару она досталась в бою, от убитого калединского чеченца, но носить ее он стеснялся - слишком уж она была велика.

Признаться, я в то время поглядывал на Сашкину папаху с восхищением и завистью и не понимал, за что невзлюбил ее Яков Иваныч.

Но Яков Иваныч терпеть ее не мог.

И странное дело - Сашка в присутствии Якова Иваныча тоже как будто стеснялся своей папахи, хотя и старался это скрыть.

Яков Иваныч никогда ему о папахе ничего не говорил. Один только раз заметил он что-то такое насчет вшей, которые могут завестись в шерсти.

- Старовер проклятый! - неслышно проворчал Сашка, когда Яков Иваныч отвернулся.

Сашка, сердясь на Якова Иваныча, всегда называл его старовером.

Однако с тех пор он перестал вносить папаху в комнату, и, приходя домой, оставлял ее в сенях, под лестницей.

Не одобрял Яков Иваныч и многих Сашкиных привычек, например самую шикарную из них - поминутно сплевывать уголком рта.

Идя по улице, Сашка равнодушно и надменно разбрасывал вокруг себя светлые комочки слюны.

Привычку эту он приобрел после того, как вышиб себе винтовкой два зуба во время облавы на вокзале, на той стороне реки. Заградительный отряд, в котором работал Сашка, обошел темный вокзал кругом, чтобы мешочники не удрали через рельсы в поле. Сашка нес винтовку перед собой, прикладом вниз, стволом кверху. Во тьме он, не заметив, споткнулся о платформу. Ствол въехал ему в рот. Сашка выплюнул зубы и с тех пор начал плеваться.

И только в присутствии Якова Иваныча он не плевал никогда.

Впрочем, даже Якову Иванычу не всегда легко было с Сашкой ладить.

Помню, Яков Иваныч терпеть не мог, когда Сашка начинал ни с того ни с сего стрелять из нагана. Яков Иваныч считал это распущенностью.

А Сашка играл наганом, как ребенок.

Хлопая себя ладонями по коленям, он вдруг начинал клясться, что с одного выстрела попадет в шляпку гвоздя и загонит гвоздь в стену.

Штукатурка сыпалась, обнажая дранки, а гвоздь все торчал, приводя Сашку в ярость.

Сплюнув на пол сквозь зубы, он залихватским движением высыпал пустые гильзы в ладонь левой руки и снова заряжал.

После каждого промаха он произносил ругательство - почти беззвучное, так как судорога стискивала ему горло.

Яков Иваныч бесстрастно наблюдал за ним.

Потом говорил спокойно:

- Пошел вон.

Раз! раз! раз! - садил Сашка в стену, не обращая на Якова Иваныча никакого внимания.

Яков Иваныч клал правую руку Сашке на затылок, а левой отворял дверь.

- Ты думаешь, ты мне начальство? - кричал Сашка, упираясь. - Ты думаешь, я тебя слушаться буду? Да я…

Но это он только хорохорился. Сопротивляться Якову Иванычу у него никогда не хватало духу.

Однако, вытолканный во двор, он из упрямства еще долго стрелял. Став перед самым окном, чтобы Яков Иваныч мог его видеть, он целился в скворечник, торчавший на голой осине посреди двора.

Ближние улицы пустели - прохожие, услышав выстрелы, обходили наш квартал. Мороз сводил Сашке пальцы, но Сашка продолжал стрелять, кроша скворечник в щепки.

Яков Иваныч, вытолкав Сашку за дверь, казалось, забывал о нем. Делал вид, будто даже не слышит выстрелов. Он брал книгу, надевал очки и ложился на пол, на шинель. Читал он сосредоточенно, даже торжественно, и все время шевелил губами, как читают люди, научившиеся читать взрослыми.

И Сашке мало-помалу становилось скучно. С тоской оглядывался он по сторонам и зяб. Раскаяние мучило его.

Держа наган в опущенной левой руке, он подымался на крыльцо. Старательно отряхивал еловой веточкой снег с сапог. Потом входил, весь в облаке морозного пара, надув губы, с виноватыми глазами.

Яков Иваныч продолжал читать, даже не взглянув на него. Сашка в нерешительности переступал с ноги на ногу. Потом наклонялся и осторожно клал наган на пол, рядом с шинелью Якова Иваныча.

- Яков Иваныч!..

Яков Иваныч даже не поворачивал головы. И наша жизнь шла по-старому - в полном повиновении Якову Иванычу.

Назад Дальше