Избранные рассказы - Хулио Кортасар 15 стр.


Крики стали громче и теперь заглушали аплодисменты - у людей были заняты руки: они обнимали, сжимали, похлопывали музыкантов и не могли аплодировать. Шум становился все выше и пронзительнее, то и дело его прорезали истошные вопли, и некоторые из них имели ту особую окраску, которую придает истинное страдание. Я еще подумал, не переломал ли кто рук и ног со всей этой беготней и прыжками. Теперь, когда сцена опустела, я решил вернуться в партер; музыкантов поклонники растащили кого куда, кого - в ложи, где, судя по всему, все кипело и бурлило, кого - в узкие проходы, ведущие с двух сторон в фойе. Именно из лож доносились самые неистовые вопли, как будто музыканты, не в силах выдержать прикосновений стольких рук, зажатые в тисках объятий, отчаянно умоляли о глотке воздуха. Люди из партера скопились около входов в ложи бенуара, и пока я между кресел пробирался к той, где была самая давка, в зале стало быстро темнеть и в конце концов осталось лишь бледное красноватое освещение, при котором лица были едва различимы, а тела превратились в эпилептически дергающихся призраков, в груду бесформенных теней, тщащихся то ли оторваться друг от друга, то ли, наоборот, слиться в одно целое. Мне показалось, что через две ложи от меня мелькнула серебряная шевелюра Маэстро, но тут же и пропала из виду, канула, как будто ее владелец, сбитый с ног, упал на колени. Около меня кто–то отрывисто, неистово закричал, и я увидел, как сеньора Хонатан и одна из девиц Эпифания кинулись к ложе, где был Маэстро; теперь–то я не сомневался, что именно в этой ложе женщина в красном и ее приспешники держали Маэстро в плену. С проворством, непостижимым для дамы ее комплекции, сеньора Хонатан поставила ногу на руки барышни Эпифания, которые та сцепила наподобие стремени, приподнялась и с головой нырнула в ложу. Барышня Эпифания, бросив взгляд в мою сторону и узнав меня, что–то крикнула, возможно, чтобы я помог ей влезть, но я не обратил внимания и остался стоять поодаль от ложи, вовсе не собираясь оспаривать у этих толкающих и пихающих друг друга существ, совершенно ошалевших от восторга, их прав. Кайо Родригесу, отличившемуся еще на сцене особым ожесточением, с которым он сталкивал музыкантов в партер, только что ударом кулака разбили нос, он пошатывался, лицо у него было все в крови. Я не почувствовал к нему ни капли жалости, равно как и к слепому, распростертому на полу, стукающемуся руками и ногами о кресла, потерянному в этом симметрично устроенном лесу безо всяких ориентиров. Меня уже ничто не интересовало, разве только: прекратится ли когда–нибудь крик, потому что из лож продолжали доноситься душераздирающие вопли и публика в партере неутомимо вторила им, подхватывала хором. При этом каждый старался оттеснить остальных и как–нибудь пролезть в ложу. Очевидно, внешние коридоры были набиты до отказа, так что осада велась непосредственно из партера, осаждавшие пытались проникнуть внутрь тем же способом, что и сеньора Хонатан. Я все это видел, все понимал и в то же время не испытывал ни малейшего желания ввязываться, я даже чувствовал себя немного виноватым в своем равнодушии, как будто мое поведение было последней каплей позора, переполнившей этот вечер. Я просто сидел в партере, в полном одиночестве, время шло, и какой–то уголок моего бездеятельного сознания фиксировал происходящее: отчаянные крики шли на спад, становились все слабее и наконец совсем прекратились, часть публики беспорядочно, с глухим рокотом отступила. Когда мне показалось, что уже можно покинуть свое убежище, я пересек проход между креслами и вышел в фойе.

Мне попались несколько человек, они брели, как пьяные: кто вытирал руки или рот платком, кто разглаживал измятый костюм, кто поправлял галстук. Дамы искали зеркало и рылись в сумочках. Одну, видимо, поцарапали в свалке - ее платочек был в крови. Выбежали барышни Эпифания; они явно злились, что не удалось добраться до ложи, а на меня посмотрели так, будто именно я был в этом виноват. Выждав, когда они уйдут, я направился к лестнице, ведущей к выходу, и тут в фойе появились женщина в красном и ее сподвижники. Мужчины по–прежнему следовали за ней, прикрывая друг друга, чтобы беспорядок в одежде был не так заметен. А женщина в красном уверенно шла впереди, вызывающе глядя прямо перед собой, и когда она поравнялась со мной, я заметил, что она облизнулась, с медлительностью лакомки облизнула изогнутые в улыбке губы.

Письмо в Париж одной сеньорите

Дорогая Андре, мне не хотелось перебираться в вашу квартиру на улице Суипача. Не столько из–за крольчат, сколько потому, что мне мучительно трудно прижиться в строго упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха, а у вас в доме каждая такая частица при деле: оберегают мелодичный запах лаванды, пуховку, что вот–вот забьет лебедиными крыльями над пудреницей, голоса скрипки и виолы в квартете Papa. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю в дом, где некто, живущий по законам красоты, разместил все предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги (с одной стороны - на испанском языке, с другой - на английском и французском); тут зеленые подушки; на журнальном столике стеклянная пепельница, похожая на мыльный пузырь в разрезе, и место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой–то особый аромат, какие–то привычные звуки; тут домашние растения кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга, а ритуал чаепития с непременным подносом и щипчиками для сахара… Ох, уж этот скрупулезный порядок, который женщина устраивает в кокетливом своем жилище, как трудно противостоять ему, дорогая Андре, даже если приемлешь его, покорствуя всем своим существом. Какое преступное деянье - взять металлическую чашечку и переставить на другой край стола, переставить всего лишь потому, что ты привез свои английские словари и удобнее поместить их с этого краю, чтобы всегда были под рукой. Сдвинуть эту чашечку все равно что увидеть вдруг на полотне Озанфана среди сдержанной игры оттенков жуть внезапного алого мазка, все равно что услышать, как в самый приглушенный миг какой–нибудь Моцартовской симфонии разом лопнут струны всех контрабасов с одинаковой чудовищной резкостью. Сдвинуть эту чашечку значит нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся во всем доме, между всеми предметами, между живущей в этой чашечке душой - в каждый миг ее существования - и душою всего дома и далекой его владелицы. Стоит мне прикоснуться к какой–нибудь книге, обвести пальцем световой конус лампы, поднять крышку музыкальной шкатулки - и у меня такое чувство, будто я совершил святотатство или бросаю вызов, чувство быстролетное, словно мелькнувшая перед глазами воробьиная стайка.

Вы знаете, почему я оказался у вас в доме, в вашей тихой гостиной, куда тщетно просится полуденное солнце. Все представляется таким естественным, покуда правда неизвестна. Вы отбыли в Париж, я поселился в квартире на улице Суипача, мы выработали простой и взаимовыгодный план вплоть до сентября, который возвратит вас в Буэнос-Айрес, а меня отправит куда–нибудь в новый дом, где, может статься… Но я не потому пишу вам, это письмо я вам посылаю из–за крольчат, мне кажется, вы должны быть в курсе; и еще потому, что мне нравится писать письма; а может быть, потому, что идет дождь.

Я переехал в прошлый четверг, в пять часов пополудни, средь тоски и тумана. За свою жизнь я столько раз запирал чемоданы, провел столько часов, собирая вещи перед путешествиями, которые никуда не привели, что весь четверг заполнили ремни и тени, потому что при виде чемоданных ремней мне словно бы мерещатся тени, тени от хлыста, которым меня истязают как–то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким способом. Но все–таки сложил чемоданы, позвонил вашей домоправительнице, что выезжаю, и вот я уже в лифте. Между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня сейчас вырвет крольчонком. Я так и не переговорил с вами заранее касательно этой моей особенности, но не из непорядочности, поверьте: не будешь же ни с того ни с сего объяснять людям, что время от времени тебя рвет живым крольчонком. Это всегда случалось со мною без свидетелей, вот я и предпочитал обходить сей факт молчанием - так же как обходишь молчанием столько разных разностей, которые постоянно вершатся (или сам ты вершишь), когда остаешься в полнейшем одиночестве. Не ставьте мне это в укор, милая Андре, не ставьте. Время от времени меня рвет крольчонком. Нельзя же по этой причине отказываться от жизни у кого–то в доме, и мучиться стыдом, и обрекать себя на затворничество и постоянное молчание.

Когда чувствую, что меня вот–вот вырвет крольчонком, я вкладываю себе в рот два пальца, раздвинутые, словно раскрытые щипчики, и жду, пока в горле не запершит от теплого пушистого клубочка, поднимающегося вверх быстро–быстро, словно пузырьки, закипающие в воде от щепотки фруктовой соли. Все очень гигиенично, длится меньше мгновения. Вынимаю пальцы изо рта, зажав между ними уши белого крольчонка. Вид у крольчонка довольный, крольчонок как крольчонок, без малейшего изъяна, только совсем малюсенький, величиной с шоколадного, но белый, а так кролик по всем статьям. Кладу его на ладонь, ласково ерошу пушок кончиками пальцев, крольчонок словно бы радуется, что родился на свет, и копошится, и тычется мордочкой мне в ладонь, и щекочуще пожевывает кожу, как это в обычае у кроличьей братии. Ищет еду, и тут я (речь идет о том времени, когда я снимал квартиру в предместье) выношу кролика на балкон и сажаю в большой цветочный горшок, где растет клевер, который я специально высеял. Крольчонок ставит ушки строго вертикально, мгновенным движением хватает молоденький побег, я уже знаю, что могу оставить его и уйти, и в течение некоторого времени жить, как прежде, жизнью, ничем не отличающейся от жизни тех, кто покупает себе кроликов у кролиководов.

Итак, дорогая Андре, между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня вот–вот вырвет крольчонком; это было словно предвестие того, чем станет моя жизнь у вас в доме. Я ощутил мгновенный испуг (или удивление? Нет, скорее испуг - от собственного удивления, пожалуй), потому что как раз за два дня до переезда меня вырвало крольчонком и я был уверен, что месяц, а то и пять недель, шесть, если немного повезет, могу жить спокойно. Видите ли, кроличья проблема у меня была решена наилучшим образом. Там, в прежней квартире, я высевал на балконе клевер, производил на свет крольчонка, сажал его в клевер и по истечении месяца, когда с минуты на минуту ждал появления нового, дарил уже подросшего кролика сеньоре де Молина, которая уверилась, что кролики - мое хобби, и помалкивала. В другом горшке уже проклевывался молоденький клевер, самый подходящий, и я беззаботно дожидался часа, когда у меня снова запершит в горле от пушка и очередной крольчонок заживет жизнью и привычками предшественника. Привычки, Андре, - это конкретные обличья размеренности, та порция размеренности, которая помогает нам жить. Не так уж страшно, что тебя рвет крольчатами, если ты раз и навсегда вступил в неизменный круговорот, освоил метод. Вам, наверное, хочется узнать, к чему все эти хлопоты, весь этот клевер и сеньора де Молина. Не разумнее ли было бы сразу же уничтожить крольчонка и… Ах, вот если бы вас хоть однажды вырвало крольчонком и вы бы вынули его двумя пальцами и положили себе на раскрытую ладонь, ощущая, что он все еще связан с вами самим своим появлением на свет, несказанным трепетом только что прервавшейся близости! Месяц самостоятельной кроличьей жизни так отдаляет его от вас; месяц означает длинную шерсть, прыжки, натуральную величину, дикий взгляд, полнейшую несхожесть. Андре, месяц жизни - это уже кролик, за месяц крольчонок становится настоящим кроликом; но первое мгновение, когда в копошащемся теплом комочке скрывается неотчуждаемая жизнь… Как только что написанное стихотворение, плод Идумейской ночи: оно до такой степени твое, чуть ли не ты сам… а потом до такой степени не твое, такое отдельное и отчужденное в своем плоском белом мире величиною с листок почтовой бумаги.

Со всем тем я принял решение уничтожить крольчонка, как только он родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре месяца: четыре - если повезет, три ложечки алкоголя, по одной на каждого. (Известно ли вам, что есть милосердный способ убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от этого мясо у них становится вкуснее, хоть я… Три либо четыре ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик.)

Когда лифт был на подходе к четвертому этажу, крольчонок шевелился у меня на раскрытой ладони. Сара ждала наверху, хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот–де такая причуда - зашел в зоомагазин и… Я завернул крольчонка в носовой платок, сунул в карман пальто, а пальто расстегнул, чтобы не придавить его. Он чуть–чуть копошился. Его крохотный разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что жизнь это когда поднимаешься вверх, а потом остановка и что–то щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо в глубине теплого колодца, и от неба пахнет лавандой.

Сара ничего не заметила, была слишком поглощена мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка с моим чемоданом–гардеробом, моими бумагами и угрюмым видом, с которым я слушал ее продуманные объяснения с частым вводным словом "например". Я поскорее заперся в уборной; теперь убить его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был белоснежный и, по–моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а только копошился и был доволен; и это было страшнее любого взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в комнату, начал распаковываться; и ощущал растерянность, но не горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память о последнем содрогании.

Я понял, что убить его не могу. Но в ту же ночь меня вырвало черным крольчонком. А два дня спустя - белым. А на четвертую ночь - сереньким.

Вы, наверное, любите красивый шкаф, что стоит у вас в спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками, пустующими в ожидании моего белья. Теперь я держу их там. В шкафу. Правда, невероятно? Сара ни за что не поверила бы. Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем не подозревает, - результат моих изнуряющих забот, забот, которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их единым махом, а меня самого выжигают изнутри, так что я стал твердокаменный, как морская звезда, которую вы положили на бортик ванны и при виде которой всякий раз, когда ложишься в воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие лучи солнца, и рокот глубин.

Днем они спят. Десять штук. Днем спят. Дверца закрыта, шкаф - дневная ночь только для них; там спят они ночным сном со спокойной покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи от спальни. Сара, видимо, полагает, что я не уверен в ее честности, и в глазах у нее, когда она смотрит на меня, сомнение; каждое утро я вижу, что она собирается что–то сказать, но в конце концов! так и не говорит, а мне только того и надо. (Когда она убирает в спальне с девяти до десяти, я в гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость, и поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до ее ушей не долетает ни звука, а может, они и в самом деле не издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь и время отдыха и покоя.)

День для них начинается в ту пору, которая наступает после ужина, когда Сара, уходя с подносом, на котором тихонько позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи (да, желает мне спокойной ночи, Андре, самое горькое - что она желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот я остаюсь наедине - наедине с ненавистным шкафом, наедине со своим Долгом и своей печалью.

Я выпускаю их, они проворно выпрыгивают, берут штурмом гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес в карманах, а теперь разбросал по ковру мелкими кучечками, и крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в одно мгновение. Едят с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них с дивана, где устроился с бесполезной книгой в руках - а я так хотел прочесть всего вашего Жироду, Андре, и Лопесову "Историю Аргентины", которая стоит у вас на самой нижней полке; а они едят себе клевер.

Десять штук. Почти все белые. Поднимают теплые головки к светильникам, к трем неподвижным солнцам, которые творят им день: они любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд, ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И скачут по ковру, по стульям, десять невесомых пятнышек, перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне бы так хотелось, чтобы они вели себя смирно - устроились бы у моих ног и вели бы себя смирно, - об этом, верно, позволяет помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта богов, - да, вели бы себя смирно, не протискивались бы за портрет Мигеля де Унамуно, не носились бы вокруг бледно–зеленого кувшина, не исчезали бы в темном зеве секретера; и всегда их меньше десяти, всегда то шесть, то восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре почему–либо потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа.

Назад Дальше