По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты показался ему восхитительным. Свет фиолетовой лампы, глядевшей на него из глубины помещения, обещал защиту от всех бед. Слышно было, как кто–то покашливает, кто–то тяжело дышит, иногда доносились тихие голоса. Все вокруг излучало спокойствие и надежность, и не было этой погони, и не было… Но больше думать о пережитом кошмаре ему не хотелось. Здесь было столько вещей, достойных его внимания. Он принялся изучать гипс на руке и блоки, которые так удобно поддерживали ее на весу. На ночном столике стояла бутылка с минеральной водой. Он с наслаждением отхлебнул из горлышка. Теперь он ясно видел всю палату, тридцать кроватей, шкафы со стеклянными дверцами. Жар, похоже, начал спадать, лицо больше не горело. Рассеченная бровь почти не давала о себе знать. Он вспомнил, как утром выходил из гостиницы, как садился на мотоцикл. Кто мог подумать, что все закончится так? Он попробовал восстановить в памяти сам момент аварии и разозлился оттого, что в этом промежутке времени была какая–то дыра, пустота, которую никак не удавалось заполнить. Между столкновением и моментом, когда его вытащили из–под мотоцикла, был обморок или еще что–то, где ничего не видно. И в то же время ему казалось, что эта дыра, это ничто длилось целую вечность. Нет, дело даже не во времени - скорее, пройдя через эту дыру, он где–то побывал, преодолел громадное расстояние. Столкновение, страшный удар о мостовую. В любом случае, выбравшись из этого черного колодца, он, пока прохожие на улице поднимали его тело, чувствовал какое–то облегчение. Боль в сломанной руке, рассеченная бровь, разбитое колено - все это было облегчением, возможностью вернуться к свету дня, почувствовать помощь и участие. И это было необычно. Нужно при случае спросить об этом доктора. Теперь им снова завладевал сон, его опять затягивало куда–то вниз. Подушка под головой такая мягкая, а в воспаленном горле - такая приятная свежесть от минеральной воды. Возможно, удастся отдохнуть по–настоящему, без этих навязчивых кошмаров. Фиолетовый глаз лампочки мерцал все тусклее и тусклее.
Он спал на спине и поэтому не удивился, что пришел в себя в таком положении, но когда дыхание перехватило от запаха сырости, запаха влажного камня, он все понял. Бессмысленно было напрягать зрение в попытках оглядеться - его окружала полная темнота. Хотел приподняться, но почувствовал, что запястья и щиколотки схвачены веревками. Он был распят на полу, в промозглом каменном мешке, холод входил в него сквозь обнаженную спину и ноги. Он попробовал нащупать подбородком свой амулет - и понял, что его сорвали. Теперь надежды нет, никакая молитва не спасет его от страшного конца. Издали, словно просачиваясь сквозь камень, доносились удары ритуальных барабанов. Да, его притащили в святилище, он лежал в храмовой темнице и ждал своей очереди.
Он услышал крик, хриплый крик, гулко отдававшийся в стенах. Затем другой, перешедший в жалобный стон. Это он сам кричал в темноте; он кричал, потому что был жив и все его тело искало в крике защиты от того, что должно было случиться, от неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках, наполнявших соседние застенки, и о тех, кто уже поднялся на ступени жертвенника. Он испустил еще один полузадушенный крик; рот его почти не раскрывался, челюсти были плотно сжаты и двигались страшно медленно, с нескончаемым усилием, как будто сделанные из резины. Скрип дверных задвижек хлестнул его словно кнутом. Судорожно извиваясь, он попытался избавиться от веревок, впивавшихся в тело. Правая рука напряглась так, что боль стала нестерпимой, и ему пришлось застыть неподвижно. Распахнулись створки двери, и дым от факелов достиг его тела раньше, чем их свет. Прислужники жрецов, одетые только в ритуальные повязки, смотрели на него с презрением. Блики света плясали на их потных телах, на черных волосах, на украшениях из перьев. Веревки исчезли; теперь его держали горячие руки, твердые, как бронза. Четверо прислужников подняли его, все так же распростертого лицом кверху; он понял, что его несут на руках по узкому коридору. Впереди шли факельщики, в свете факелов были видны влажные стены и потолок, настолько низкий, что несущим приходилось наклонять головы. За ним пришли, его несут, - значит, это конец. Лицом кверху, в метре от каменного потолка, иногда возникающего в неясном свете факелов. Когда на месте потолка появятся звезды, а впереди вырастет лестница, сотрясаемая криками и пляской, наступит самое страшное. Коридор все не кончался, но он должен кончиться, тогда он ощутит запах свежести, полной звезд, но это будет потом, шествие в красной полутьме бесконечно, ему очень больно, и он не хочет умирать, но что он может сделать, если с него сорвали амулет - его подлинное сердце, центр его жизни.
Прыжок - и он вынырнул в больничную ночь, под ровный надежный потолок, под защиту мягкой тени. Он подумал, что, наверное, кричал, но в палате все спали. В бутылке минеральной воды на ночном столике пузырьки стали голубыми - такими же, как и оконные стекла в палате. Он с шумом выдохнул, чтобы очистить легкие, чтобы отогнать видения, налипшие на его веки. Каждый раз, закрывая глаза, он снова видел их перед собой, но в то же время наслаждался тем, что сейчас он не спит и это бессонье надежно его защищает, что скоро рассветет, и тогда он сможет спокойно уснуть и не будет видений, ничего не будет… Все труднее становилось держать глаза открытыми, притяжение сна становилось все сильнее. Он сделал последнее усилие, здоровой рукой потянулся к бутылке с водой, но пальцы его ухватили только черную пустоту, а коридор все продолжался, камень за камнем, и по временам - красноватые отблески, и он тихонько завыл, потому что коридор сейчас закончится, вот потолок поднимается, словно распахивается огромный рот, прислужники выпрямляются во весь рост, и свет ущербной луны падает ему на лицо, на глаза, которые не хотят ее видеть и безнадежно открываются и закрываются, пытаясь прорваться на другую сторону, снова отыскать ровный потолок больницы. Но раз за разом он видел только ночь и луну, а его уже поднимали по лестнице, теперь с запрокинутой головой, а вверху горели костры, поднимались в небо столбы ароматного дыма, и он увидел красный камень, блестящий от пролитой крови, и ступни ног предыдущей жертвы - тело уже уносили прочь, чтобы сбросить вниз с северной лестницы. Он застонал и из последних сил зажмурился, пытаясь проснуться. На секунду ему показалось, что он спасся, потому что он снова неподвижно лежал на кровати, и голова не свисала. Но запах смерти не исчез, и, открыв глаза, он увидел окровавленную фигуру верховного жреца, приближавшегося к нему с каменным ножом в руке. Ему удалось еще раз закрыть глаза, хотя теперь он уже знал, что не проснется, что он и не спал, потому что чудесным сновидением было все остальное, абсурдное, как и все сновидения; там он путешествовал по странным улицам невиданного города, там без огня и дыма горели красные и желтые огоньки, там он восседал на огромном металлическом насекомом. В невероятной лжи этого сна его так же поднимали с земли, и кто–то с ножом в руке так же подходил к нему, распростертому лицом кверху, лицом кверху, с зажмуренными глазами, в ярком свете огней.
Река
Ну что же, положим, ты уходила, пообещав напоследок броситься в Сену или что–то в этом же роде, обычные глупости, которые только и могут произноситься глубокой ночью, на скомканной простыне, ватным языком, а я их едва слышу, несмотря на твои попытки легкими прикосновениями привлечь мое внимание, так как давно уже глух к подобным твоим словам, скользящим по ту сторону моих закрытых глаз, по ту сторону сна, увлекающего меня куда–то вниз. А впрочем, это и к лучшему, что мне за дело, ушла ли ты, утонула ли, или все еще идешь по набережной, глядя в воду, а кроме того, все не так, ведь ты еще здесь и прерывисто дышишь во сне, и ты не уходила, уйдя среди ночи, когда сон меня еще не сморил, ибо мне помнится, что ты собиралась броситься в Сену или что тебе было страшно, однако ты передумала, и вот уже ты совсем рядом, и ты слегка колеблешься во сне, как если бы тебе снилось, что ты все же ушла и наконец оказалась на набережной и бросилась в воду. И так из раза в раз, чтобы потом заснуть с опухшими от глупых слез глазами и спать до одиннадцати, часа, когда разносят утренние газеты с сообщениями о тех, кто действительно утопился.
До чего ты смешна. Твоя патетическая решительность, такие театральные жесты, как потребность, уходя, хлопнуть дверью, заставляют задаться вопросом, неужели ты и впрямь веришь в свои угрозы, в свой дешевый шантаж, набившие оскомину полные драматизма сцены, замешанные на слезах, реестр эпитетов и упреков. Ты достойна другого мужчины, который не оставит твои слова без ответа, с которым вы мало–помалу вырастете в идеальную пару, в потихоньку смердящих мужчину и женщину, разлагающихся, глядя друг другу в глаза, чтобы удостовериться в ничтожной отсрочке, и снова жить, и снова ринуться в утверждение истинности невозделанного клочка земли и дна кастрюли. Итак, предпочитаю молчать, закуриваю сигарету и слушаю тебя, слушаю твои жалобы (согласен, однако чем же я могу помочь) или же, что куда предпочтительнее, засыпаю, убаюкиваемый твоими привычными проклятиями, прикрыв глаза и совместив на мгновение первые приливы сна с забавными взмахами твоих рук в ночной рубашке при свете люстры, которую нам подарили в день нашей свадьбы, и наконец, по–видимому, засыпаю, взяв с собой (признаюсь тебе в этом почти с любовью) все мало–мальски пригодное из твоих жестов и упреков, клокочущий звук, искажающий губы, посиневшие от негодования. Мои сны от этого станут богаче, в них, поверь мне, топиться никто не станет.
Будь это так, что тебя держит в этой постели, которую ты готова сменить на другую, широкую и струящуюся. Ты спишь и во сне слегка шевелишь ногой, придавая простыне все новые и новые очертания, похоже, ты чем–то раздражена или, скорее, огорчена, и твои губы, напитанные презрением, усталостью и горечью, едва ли не препятствуют дыханию, порывистому, как ветерок, и не будь я ожесточен из–за вечных твоих пустых угроз, я, как прежде, считал бы тебя прекрасной, как если бы во сне ты снова стала бы почти желанной, возвращая нас к утраченной близости и прежним чувствам, столь далеким от этого тревожного утра, зашелестевшего шинами и заголосившего холопствующими петушиными криками. Стоит ли снова и снова задаваться вопросом, действительно ли ты ушла и ты ли это хлопнула дверью в тот самый миг, когда я погружался в беспамятство, поэтому–то, наверное, я и хочу касаться тебя, пусть даже и не сомневаясь в том, что ты здесь, что ты так никуда и не вышла, это всего лишь ветер захлопнул дверь, мне померещилось, что ты ушла, а ты тем временем, не догадываясь, что я сплю, запугивала меня угрозами. И все же я к тебе прикасаюсь лишь потому, что так приятно в зеленоватом предрассветном полумраке дотронуться до вздрогнувшего и отпрянувшего плеча. Мои пальцы повторяют безупречную линию шеи, меня ласкает твое ночное, приторно–сладкое дыхание, и вот уже неосознанно привлекаю к себе твое едва прикрытое простыней тело, и, хотя, глухо протестуя, ты изгибаешься, пытаясь высвободиться, мы оба прекрасно знаем эту игру, чтобы в нее не верить, так уж заведено, чтобы ты отворачивалась, что–то отрывисто бормотала, отбиваясь всем своим дремотным и покоренным телом, все равно в эти мгновения мы нерасторжимы, раз черная и белая нити свирепо сплетаются, как пауки в кувшине. Простыня вспыхивает белыми складками, прорезывает воздух и растворяется во мраке, и тогда рассвет обволакивает нас, уже нагих, единым вязким колеблемым светом, хотя ты все еще сопротивляешься, вскидываешь руки, сжимаешься, и вдруг - бешеные всплески бедер, и снова защелкнуты адовы клещи, готовые отторгнуть меня от меня самого. Мне приятно владеть тобой (как и прежде, неспешно, с ритуальной изысканностью), бережно гнуть твои камышовые руки, приноравливаясь к блаженству трепещущего тела, распахнутых глаз, пока наконец ты не затихаешь в плавных муаровых ритмах, пузырьками со дна ко мне поднимаясь, я с нежностью запускаю пальцы в твои рассыпавшиеся по подушке волосы, с удивлением вижу, как в зеленом полумраке к тебе струится моя рука, и я уже знаю, что тебя только что извлекли из воды, конечно же, слишком поздно, и ты лежишь теперь на каменной набережной, в обрамленье туфель и криков, лежишь лицом кверху, нагая, и влажны твои волосы, и распахнуты твои глаза.
Лента Мебиуса
Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую, бездонную глубину, где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака.
Кларисса Лиспектир. "Дикое сердце"
In memoriam J. М. у R. A.1
Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом, упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по–утреннему прохладного, свежего, по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где–то в одном из уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет, скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок трепал, расстегивал блузку, сжимал груди - двойная ласка в этом беззвучном скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью - каникулы.
Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера, которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь, прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь сообразить, что делать дальше - оставаться ли в этих краях или спуститься в долины, где, возможно, его ждала кое–какая работа и кувшин молока, а потом он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью.
На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или направо, или по–прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом, будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело распевали и жарили кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки девочки в одной половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над девчонками.
В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока из фляжки, нет, никогда не надо утром встречаться с ночной компанией, у нее тоже были свои идиотские правила - ехать по Франции, пока есть деньги и время, фотографировать, заполнять свой дневник в апельсиновой обложке, девятнадцать английских лет, и уже немало исписано дневников, немало накручено миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то и подобает, голубые, светлые распущенные волосы, высокая, атлетично сложенная воспитательница детского сада, питомцы которой, по счастью, разбросаны сейчас по прибрежным деревушкам, по счастью, далекой родины. Налево, как ей показалось, начинался легкий тенистый склон, один поворот педали - и велосипед покатился сам. Становилось жарко, она все грузнее оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось остановиться, расстегнуть лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным, глубоким шумом; быть может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под каким–нибудь дубом, слушая болтовню карманного приемника, или пополнить дневник новыми записями, что, надо сказать, довольно часто прерывались начальными строчками стихов или не всегда удачными мыслями, которые запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их.
Заметить его с тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой земле: сквозь широкие щели в сосновых досках, из которых были сколочены стены, виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай, и его даже не удивило, когда он увидел затормозившую на тропинке велосипедистку, словно в растерянности глядевшую на полускрытое деревьями сооружение. Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе и о ней, и это все слилось в одно головокружительное бессловесное чувство, - в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно повернула голову, одной ногой стоя на земле, велосипед наклонен, и встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно.
Единственное, что можно сделать в подобных случаях, не частых, но возможных, это сказать bonjour и спокойно проехать дальше. Жанет сказала bonjour и подтолкнула велосипед, чтобы развернуть его; нога ее уже оттолкнулась от земли, готовая нажать на педаль, когда Робер шагнул наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в каком–то отчетливом бреду: и опрокинувшийся велосипед, и первый протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся в воздухе ноги, руки, обхватившие ее плотным кольцом, мелькающие щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи, темная трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее.
Он совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему в колонии, и так было всегда, все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя - Робер, а потом еще медленнее - фамилию, и все было быстро, как то движение, которым он хватал оставленную без присмотра бутылку молока или сохнувшие на траве возле дома брюки, - все могло быть одновременно медленно и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это тянулось как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться, и никто ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы замолчала, не была дурой, пусть подождет, пока он разберется со всеми этими пуговицами и крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что–то на непонятном языке, кричала и кричала - а ведь могут услышать.