От чистого ощущения к мысли, от текучести волн к жестким граням куба, по частям составляя нечто, что снова было Жанет, - желание прокладывало себе путь, не похожий на прочие. К Жанет возвращалась воля; сначала ощущения и память в ней не имели внутреннего стержня, который определял бы их форму, теперь, вместе с желанием, к Жанет возвращалась воля, что–то в ней напрягало, натягивало, как лук, ее тело, кожу, сухожилия, внутренности, устремляя ее навстречу невозможному, распоряжаясь и командуя сменой внутренних и внешних состояний, мгновенно захлестывающих и отпускающих ее; воля ее была желанием, прокладывающим путь сквозь потоки, мелькающие созвездия и медленное копошение, и Робер был конечной точкой пути, целью, которая имела теперь имя и даже осязаемый облик в состоянии куба и которая до, или после, или во время сладостного свободного скольжения сквозь напластования стеклянных волн разрешалась призывом, зовом, ласкающим звуки произносимого имени. Не видя, она ощущала себя; не способная отчетливо мыслить, она лишь испытывала желание, и это желание было Робером, оно было Робером в некоем состоянии, недостижимом, но к которому воля Жанет стремилась изо всех сил, - Робер–состояние, в которое Жанет–воля, Жанет–желание старалась проникнуть, как раньше - в состояние куба, ограниченность и жесткость которого делали все более возможным простейшие умственные операции; мелькали обрывки слов и воспоминаний: вкус шоколада и упругое давление ступни на хромированную педаль, сцена насилия, крики о помощи - везде теперь гнездилось желание наконец уступить, рыдая от наслаждения, счастья и благодарности, - желание Робера.
Его невозмутимость была столь внушительна, тихий голос и вежливое обращение так поражали надзирателей, что они подолгу оставляли его одного, лишь изредка заглядывая в глазок, чтобы угостить сигаретой или предложить партию в домино. Впав в оцепенение, в каком–то смысле никогда не покидавшее его, Робер не ощущал хода времени. Он послушно давал брить себя, принимал душ в сопровождении двух надзирателей, иногда спрашивал о погоде в Дордони - не идет ли там дождь.
Яростный, страстный взмах руки, отчаянный толчок - и волна стеклянных бликов выбросила ее в замкнутое, холодное пространство, как если бы живая морская волна ввергла бы ее в тенистый грот, в клубы крепкого сигаретного дыма. Сидя на койке, Робер тупо смотрел в пространство, и забытая "житан" дымилась в пальцах. Жанет не удивилась, удивление здесь ровным счетом ничего не значило; прозрачная переборка, алмазный куб, вписанный в кубическое пространство камеры, где Робер сидел в лучах электрической лампочки, ограждали Жанет от любого посягательства. Ее тело выгнулось, как лук без тетивы, натянутый до предела внутри алмазного куба, чье прозрачное безмолвие было несокрушимо, и ни разу Робер не взглянул в ту сторону, где, казалось, и не было ничего, кроме спертого воздуха камеры да тяжелых клубов сигаретного дыма. Жанет–зов, Жанет–воля, прорвавшиеся в новое измерение, тщетно пытались преодолеть свою иноприродность; Жанет–желание металась, меняя форму, как тигр из полупрозрачной пены, тянула белые лапы дыма к зарешеченному оконцу и бессильно таяла, свиваясь тонкой струйкой. Зная, что в любой момент она снова может обратиться в гусеницу, в трепет листвы, перетекание песчинок или физических формул, Жанет–желание вложила последние силы в свой зов, она призывала Робера, старалась, дотянувшись, коснуться его щеки, волос, звала его к себе. Робер исподлобья, быстрым взглядом окинул дверь, закрытый глазок. Потом молниеносным движением выхватил спрятанную под одеялом, связанную из разорванной простыни веревку. Прыжок - и он уже стоял у окна, просовывал, завязывал узел. Жанет взвыла, призывая его, но ее вопль, безмолвный, разбился об алмазные грани куба. Следствие показало, что, надев петлю, преступник всей своей тяжестью рухнул на пол. Рывок должен был быть настолько силен, что он потерял сознание и не сопротивлялся удушью; в последний раз надзиратель заглядывал в камеру всего минуты за четыре перед этим. И - все, на самой высокой ноте вопль ее осекся, куб начал затвердевать; а потом она снова становилась то жаром, мчащимся по змеевикам, то оказывалась глубоко в толще земли, вгрызаясь в неподатливые комья, медленно буравя их, прорывалась вверх, где смутно зеленели пласты древней глины, превращалась в волну, испытывая раскованную радость первых движений, причем эта радость теперь имела имя, спираль раскручивалась, отчаяние превращалось в надежду, и переходы из состояния в состояние были уже не страшны, будь то трепет листвы или контрапункт звуков, Жанет–желание повелевала ими, стальной дрожью моста перекидываясь над пропастью. Находясь в одном из, проходя через одно или через все состояния сразу… Робер. В какой–то миг, когда она будет Жанет–жаром или Жанет–волной, Робер может оказаться волной, жаром или кубом во вневременном "сейчас", нет, не Робером, а кубичностью или жаром, ведь и Робера бесконечные "сейчас" будут медленно превращать из жара в волну, и Робер будет возвращаться к ней постепенно, рассеиваемый, и распыляемый, и собираемый в одной временной точке, переходящей в протяженность, а Жанет–желание будет жадно искать новых состояний, еще не Робера, снова становиться жаром без Робера, цепенеть гранями куба без Робера, мягко погружаться в текучую среду, где уже первые движения были Жанет, сознающей, ощущающей себя Жанет, - и если где–нибудь однажды Робер… и если где–нибудь однажды наверняка в нежной зыби стеклянных волн чья–то рука коснется руки Жанет, то это будет рука Робера.
Записи в блокноте
Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла - сейчас уместно вспомнить об этом, - когда мы разговаривали о неопределенности всякого бессистемного анализа. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии "Англо" в Буэнос-Айресе. Он, правда, не сказал, но я подозреваю: это как–то связано со специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она занималась учетом. Каким–то особым способом - по незнанию своему я могу охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его необыкновенной простоте, - было установлено точное количество пассажиров, в течение недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с максимальной тщательностью у каждого входа и выхода, от станции "Примера-Хунта" до "Пласа–де–Майо"; в те времена - я говорю о сороковых годах - линия "Англо" еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и это облегчало дело.
В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во вторник - приблизительно такой же; в среду результаты исследований были неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113 983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, поэтому ответственные за проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения. Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал Гарсиа Боуса, - я добыл их позже) самолично прибыл "накачать" сотрудников, занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он "пропахал" подземку из конца в конец, а рабочие и машинисты поездов должны были при выходе предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно теперь нам обоим. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой ошибки, из–за которой предполагались (и одновременно исключались) четверо исчезнувших пассажиров.
В четверг все было в порядке: 107 328 жителей Буэнос-Айреса, как обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу (теперь, после принятых мер, считалось, что учет ведется безошибочно) число людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу цифры совпали, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего инспектора Монтесано и операторов счетных машин на "Пласа-Онсе", мало кто знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что и эти немногие (кроме, я настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее забыть об этом как о простой ошибке в расчетах машины или оператора.
Произошло это в 1946 году, может быть, в начале 1947‑го. В последующие месяцы мне пришлось часто ездить по линии "Англо"; поскольку ехать было долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на людей вокруг - они либо сидели, либо, держась за кожаную ручку, мотались из стороны в сторону, словно бычьи туши на крюках, - вот что я открыл. Дважды на станции "Хосе-Мариа-Морено" мне представилось, как бы это ни было неправдоподобно, что кое–кто в вагоне (сначала один мужчина, потом две пожилые женщины) был не просто пассажиром, как остальные. Однажды, как–то в четверг вечером, на станции "Медрано" - сразу после бокса, где победил Хастинто Льянес, - мне показалось, что девушка, дремавшая на второй скамейке платформы, здесь совсем не для того, чтобы дожидаться следующего поезда. Она, правда, вошла в тот же вагон, что и я, но только для того, чтобы выйти на "Рио–де–Жанейро" и остаться там на перроне - будто засомневалась в чем–то, или очень устала, или была раздражена.
Об этом я говорю сейчас, когда уже нет ничего невыясненного; так бывает, если случится кража: все вдруг вспоминают, что и в самом деле какие–то подозрительные молодые люди крутились вокруг лакомого куска. Но в этих расплывчатых фантазиях, которые я рассеянно сплетал, что–то с самого начала вело меня все дальше, создавая ощущение чего–то подозрительного; поэтому в тот вечер, когда Гарсиа Боуса вскользь упомянул о любопытных результатах учета, одно я соединил с другим и с удивлением, почти со страхом понял, что картина начинает проясняться. Возможно, из всех, кто наверху, я был первым, кто знал об этом.
Затем следует смутный период, когда смешиваются растущее желание утвердиться в своих подозрениях, ужин в "Пескадито", сделавший близким мне Монтесано с его воспоминаниями, осторожные и все более частые погружения в метро, которое я теперь воспринимал как нечто совершенно другое, как чье–то медленное, отличное от жизни города дыхание, как пульс, который почему–то перестал биться для города, как нечто переставшее быть только одним из видов городского транспорта. Но прежде чем действительно погрузиться (я имею в виду не обычную поездку в метро, как это делают все люди), я долго размышлял и анализировал. На протяжении трех месяцев, когда я ездил восемьдесят шестым трамваем, чтобы избежать и подтверждений, и обманчивых случайностей, меня удерживала на поверхности одна достойная внимания теория Луиса М. Бодиссона. Как–то полушутя я упомянул при нем о том, что рассказал мне Гарсиа Боуса, и как возможное объяснение этого явления он выдвинул теорию некой разновидности атомного распада, могущего произойти в местах большого скопления народа. Никто никогда не считал, сколько людей выходит со стадиона "Ривер-Плейт" в воскресенье после матча, никто не сравнивал эту цифру с количеством купленных билетов. Стадо в пять тысяч буйволов, которое несется по узкому коридору, - кто знает, их выбежало столько же, сколько вбежало? Постоянные касания людей друг о друга на улице Флорида незаметно стирают рукава пальто, тыльную сторону перчаток. А когда 113 987 пассажиров набиваются в переполненные поезда и их трясет и трет друг о друга на каждом повороте или при торможении, это может привести (благодаря процессу исчезновения индивидуального и растворению его во множественном) к потере четырех единиц каждые двадцать часов. Что касается другой странности - я имею в виду пятницу, когда появился один лишний пассажир, - тут Бодиссон всего лишь согласился с Монтесано и приписал это ошибке в расчетах. После всех этих предположений, достаточно голословных, я снова почувствовал себя очень одиноким, у меня не только не было собственной теории - напротив, я ощущал спазмы в желудке всякий раз, когда подходил к метро. Поэтому–то я по собственному усмотрению шел к цели, двигаясь по спирали, - вот почему я столько времени ездил на трамвае, прежде чем почувствовал, что могу вернуться на "Англо", погрузиться в буквальном смысле, и не только для того, чтобы просто ехать в метро.
Здесь следует сказать, что от них я не видел ни малейшей помощи, скорее наоборот, ждать или искать их поддержки было бы бессмысленно. Они там даже и не знают, что с этих строк я начинаю писать их историю. Со своей стороны, мне бы не хотелось их выдавать, и в любом случае я не назову тех немногих, имена которых стали мне известны за несколько недель, что я прожил в их мире; если я и сделал все это, если пишу сейчас эти заметки, так только из добрых побуждений - я хотел помочь жителям Буэнос-Айреса, вечно озабоченным проблемой транспорта. Но речь теперь даже не о том, сейчас мне просто страшно спускаться туда, хотя это и глупо - тащиться в неудобном трамвае, когда в двух шагах метро, и все на нем ездят, и никто не боится. Я достаточно честен, чтобы признать: если они выброшены из общества без огласки и никто ими особенно не заинтересуется, мне будет спокойнее. И не только потому, что чувствую угрозу для своей жизни, пока нахожусь внизу, - ни на одну минуту я не ощущаю себя в безопасности, даже когда занимаюсь своими исследованиями вот уже столько ночей подряд (там всегда ночь, нет ничего более фальшивого, искусственного, чем солнечные лучи, врывающиеся в маленькие окна на перегонах между станциями или до половины заливающие светом лестницы); вполне вероятно, дело кончится тем, что я себя обнаружу, они узнают, для чего я столько времени провожу в метро, так же как я безошибочно различаю их в густой толпе на станциях. Они такие бледные, но действуют четко и продуманно; они такие бледные и такие грустные, почти все такие грустные…
Любопытно, что с самого начала мне очень хотелось разузнать, как они живут, хотя узнать, почему они так живут, было бы важнее. Почти сразу я оставил мысль о тупиках и заброшенных туннелях: их существование было открытым и совпадало с приливом и отливом пассажиров на станциях. Между "Лориа" и "Пласа-Онсе" смутно просматривалось нечто похожее на Hades, с кузнечными горнами, запасными путями, хозяйственными складами и странными ящиками из темного стекла. Это подобие ада я разглядел в те несколько секунд, что поезд, отчаянно встряхивая нас на поворотах, приближался к станции, сверкающей особенно ярко после темного туннеля. Но достаточно было подумать, сколько рабочих и служащих снуют по этим грязным ходам, чтобы сейчас же отбросить мысль о них как о пригодном опорном пункте: разместиться там, по крайней мере на первых порах, они не могли. Мне достаточно было понаблюдать в течение нескольких поездок, чтобы убедиться - нигде, кроме как на самой линии, то есть на перронах станций и в почти непрерывно движущихся поездах, нет ни места, ни условий, где они могли бы жить. Отбросив тупики, боковые ветки и склады, я пришел к ясной и ужасающей истине методом исключения; там, в этом сумрачном царстве, то и дело возвращалось ко мне осознание единственной правды. Существование, которое я описываю сейчас в общих чертах (кое–кто скажет - предполагаемое), было обусловлено для меня жестокой и непреклонной необходимостью; последовательным исключением различных вариантов я получил единственно возможный. Они - теперь это было совершенно ясно - размещались нигде: жили в метро, в поездах, в постоянном движении. Их существование и циркуляция их крови - они такие бледные! - обусловлены безымянностью, защищающей их и по сей день.
Поняв это, остальное было нетрудно установить. Лишь на рассвете или глубокой ночью поезда на "Англо" идут пустыми, поскольку жители Буэнос-Айреса полуночники и всегда кто–нибудь да войдет в метро перед самым закрытием. Возможно, последний поезд и можно было бы счесть ненужным, просто следующим в силу расписания, ибо в него никто уже не садится, но мне никогда не доводилось видеть такого. Или нет, видел несколько раз; но он был по–настоящему пустым только для меня; его странными пассажирами были те из них, кто проводил здесь ночь, выполняя нерушимый устав. Я так и не смог обнаружить место их вынужденного убежища в течение трех часов - с двух ночи до пяти утра, - когда "Англо" закрыта. Остаются ли они в поезде, который идет в депо (в этом случае машинист должен быть одним из них), или смешиваются с ночными уборщиками? Последнее наименее вероятно, так как у них нет спецодежды и уборщики знают друг друга в лицо; я склоняюсь к мысли, что они используют туннель, неизвестный обычным пассажирам, который соединяет "Пласа-Онсе" с портом. Кроме того, почему в помещении на станции "Хосе-Мариа-Морено", где на дверях написано "Вход воспрещен", полно бумажных свертков, не говоря уже о странном ящике, где можно хранить что угодно? Очевидная ненадежность этих дверей наводит на весьма определенные подозрения; в общем, как бы то ни было, хоть это и кажется невероятным, мое мнение таково: они каким–то образом живут, как я уже говорил, в поездах или на станциях; в глубине души я уверен в этом в силу какой–то эстетической потребности, а может быть, благодаря здравому смыслу. Постоянное движение от одной конечной станции к другой не оставляет им иной сколько–нибудь подходящей возможности.