Буржуа с детства знали достаток; трата денег для них была привычным занятием. Старая буржуазия рассеялась по миру; многим за границей пришлось плохо; переход от богатства и праздности к нужде, к черной работе доводил людей до отчаяния, до самоубийства, до преступлений. Социальное происхождение нэпманов было пестрым. Бывший помощник присяжного поверенного, прослуживший два года в Наркомюсте, вдруг начал торговать местами в спальных вагонах. Я знал поэта, который в 1921 году читал полуфутуристические стихи в "Домино"; теперь он перепродавал французскую парфюмерию и эстонский коньяк. Судили бывшего рабочего завода Гужона, участника гражданской войны,- он похитил вагон мануфактуры и попался случайно: напился в ресторане, разбил зеркало; на нем нашли восемь миллионов. Конечно, он не походил на наследственного буржуа, как не походил на пролетария какой-нибудь поручик, в прошлом сын богатой домовладелицы, которого нужда загнала на парижский завод. Миллионы бросались в голову нэпманам, они сумасбродствовали, скандалили, быстро гибли. Редко кто откладывал на черный день: люди не верили ни в долголетие нэпа, ни в ассигнации. Грань между дозволенной наживой и наказуемой спекуляцией была тонкой. Время от времени сотрудники ГПУ арестовывали десяток или сотню наиболее предприимчивых деляг; это называлось "снять накинь нэпа". Повар знает, когда ему снять накипь с ухи, но вряд ли все нэпманы понимали, кто они - рыбешка или накинь. Неуверенность в завтрашнем дне придавала развлечениям повой буржуазии особый характер. Та Москва, которую Есенин называл "кабацкой", буянила с надрывом; это напоминало помесь золотой лихорадки в Калифорнии прошлого века и уцененной достоевщины.
Рядом была другая Москва. Бывший "Метрополь" оставался Вторым домом Советов; в нем жили ответственные работники; в столовой они ели скромные биточки. Они продолжали работать по четырнадцать часов в сутки. Инженеры и врачи, учителя и агрономы если не с прежним романтизмом, то с прежней настойчивостью восстанавливали страну, разоренную гражданской войной, блокадой, годами засухи. На лекции в Политехническом по-прежнему было трудно пробиться; книги в магазинах не залеживались - штурм знаний продолжался.
В 1924 году я писал: "Не знаю, что выйдет из этой молодежи - строители коммунизма или американизированные специалисты; но я люблю это новое племя, героическое и озорное, способное трезво учиться и бодро голодать, голодать не как в студенческих пьесах Леонида Андреева, а всерьез, переходить от пулеметов к самоучителям и обратно, племя, гогочущее в цирке и грозное в скорби, бесслезное, заскорузлое, чуждое влюбленности и искусства, преданное точным наукам, спорту, кинематографу. Его романтизм не в творчестве потусторонних мифов, а в дерзкой попытке изготовлять мифы взаправду, серийно - на заводах; такой романтизм оправдан Октябрем и скреплен кровью семи революционных лет". (Конечно, в формулировках сказалось былое увлечение конструктивизмом; но мне кажется, что я верно подметил некоторые черты, присущие молодежи тех лет.) Я добавлял: "Хорошо, что они умеют критически подойти к фактам. Когда кто-нибудь начинает поддакивать любому докладчику, над ним смеются, называют "такальщиком" - от односложного "так, так"…"
Рабфаковцы, о которых я писал, были людьми, родившимися в первые годы нашего века. Я был старше их всего на десять-двенадцать лет; но смена поколений была резкой. Моими сверстниками были Маяковский, Пастернак, Цветаева, Федин, Мандельштам, Паустовский, Бабель, Тынянов. Мы прожили молодость в дореволюционные годы; многое помнили; иногда это нам мешало, иногда помогало. А студенты 1924 года увидали революцию глазами подростков, они формировались в годы гражданской войны и нэпа. Это - поколение Фадеева и Светлова, Каверина и Заболоцкого, Евгения Петрова и Луговского. Оно рано начало редеть. Теперь те, что выжили, выходят на пенсию; у них есть время, чтобы изучить тот предмет, который Гюго называл "искусство быть дедушкой"; и я заметил, что молодые скорее находят общий язык с ними, нежели со своими отцами.
Снег белой сострадательной пеленой покрывает все. Когда приходит первая оттепель, земля обнажается. В годы нэпа нас потрясала, норой доводила до отчаяния живучесть мещанства; ведь мы тогда были наивными и не знали, что перестроить человека куда труднее, чем систему управления государством.
Маяковский в 1921 году, в медовый месяц нэпа, возмущался:
Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!
Он писал о чиновниках, которые "засели во все учреждения. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники". Перечитывая эти стихи, я невольно улыбаюсь: кабинеты и спаленки ("гарнитуры") те же. а зады стали крепче…
Комнаты у меня в Москве не было, меня приютили в ЦЕКУБУ на Кропоткинской. Туда приходили старые ученые, беседовали или молча вздыхали - им трудно было понять, что к чему.
Вздыхали в те годы и многие поэты; и так как они это делали не в столовой ЦЕКУБУ, а на страницах журналов, их за вздохи ругали: улыбка считалась аттестатом политической стойкости. Выходил журнал "На посту"; название казалось романтическим, в действительности пост был скорее милицейским, чем боевым. Напостовцы ругали всех - А. Толстого и Маяковского, Всеволода Иванова и Есенина, Ахматову и Вересаева. Поэты, однако, продолжали вздыхать. Асеев написал печальную поэму о любви - "Лирическое отступление", и напостовцы, обрадованные, цитировали вырванные из нее строки:
Как я стану твоим поэтом, коммунизма племя, если крашено рыжим цветом, а не красным время?
Я пошел к Маяковскому. У Бриков было, как всегда, много гостей; пили чай, ели холодные котлеты. Маяковский, мрачный, здесь же дорисовывал какой-то плакат. Несколько дней спустя я его встретил в клубе; он доказывал, что нужно помочь государству бороться с частной торговлей; писал рекламы:
Все, что требует желудок, тело или ум,
Все человеку предоставляет
ГУМ.
Или:
Разрешаются все мировые вопросы,- лучшее в жизни - "Посольские" папиросы.
Ночью он вдруг начал читать прекрасные отрывки из поэмы "Про это"; в стихах он пытался убедить себя, что добровольно никогда не расстанется с жизнью…
Наступило время для прозы: можно было продумать пережитое. Фадеев писал "Разгром", Бабель - "Конармию", Тынянов - "Кюхлю", Зощенко - "Рассказы Синебрюхова", Федин - "Города и годы", Леонов - "Барсуков".
Мне хотелось поездить по стране; денег у меня не было, и я соблазнился предложением одного из многочисленных в то время организаторов литературных вечеров. Он предложил мне поехать в Петроград, Харьков, Киев, Одессу и прочитать лекции о жизни Западной Европы. Импресарио хотел идти в ногу со временем,- следовательно, хорошо заработать; он был человеком немолодым и неизменным неудачником. Задумал он все безупречно: лекции устраивались Обществом Красного Креста, которое должно было получить часть доходов; в различные города выехали разведчики; один был сыном импресарио, Леней, молоденьким студентом, застенчивым нахалом, который решил, не теряя времени, написать книгу обо мне и все время ошарашивал меня вопросами: "Расскажите, как вы впервые влюбились", "Кого вы ставите выше - Вольтера или Анатоля Франса", "Какой, по-вашему, Эрос - крылатый или бескрылый"; другой организатор был человеком вполне деловым, он ел со смаком гуся, на станциях находил скучающих девиц и заманивал их в купе спального вагона, торговался с учреждениями, сдававшими залы, и говорил мне: "Я должен сегодня заработать двадцать червонцев, и вы увидите, что я их заработаю…"
Нужно было найти название для лекций. Маяковский приучил публику к афишам, которым позавидовал бы любой американец: "Поэзия - обрабатывающая промышленность", "Анализ бесконечно малых", "Дирижер трех Америк", "Белые сосиски Лизистраты", "А все-таки Эренбург вертится", "Курящийся Вересаев", "Бал в честь юной королевы", "Брюсов и бандаж". Импресарио молил: "Что-нибудь непонятное…" Я выбрал первое, что мне пришло в голову,- "Пьяный оператор".
В Харькове импресарио снял цирк "Миссури". Никаких микрофонов в то время не было. Я, надрываясь, кричал что-то о фильмах Чаплина, а публика ревела: "Не слышно". Я хотел уйти; меня удержал импресарио: "Потребуют деньги за билеты. У меня большая семья… Постарайтесь!.. Жена вам уже взбивает гоголь-моголь…"
Я увидел впервые Одессу; я знал ее по забавным анекдотам, и "Одесса-мама" меня удивила: она оказалась печальной. В порту было пусто. Кое-где чернели развалины. Исчезло, видимо, былое легкомыслие; жизнь не налаживалась. На одной из площадей я увидел голову бородатого удельного князя, под ней значилось: "Карл Маркс". Молоденькая билетерша в театре, где я читал лекцию, потрясла студента Леню - неожиданно ему сказала: "Что вы мне все строите глазки?.. Это уже пройденный этап. Пригласите меня поужинать в "Лондонскую", и тогда мы поговорим, потому что я теперь на хозрасчете…"
"Лондонская гостиница" была живописным местом. В некоторых номерах по-прежнему жили ответственные работники; жены готовили на примусах обед, нянчили детей; вечером шли разговоры о последней передовице "Правды", о повестке дня Тринадцатого съезда. В других номерах останавливались спекулянты, журналисты, актеры эстрады, "красные купцы"; там пили, иногда дебоширили. На базаре я услышал песенку "Ужасно шумно в доме Шнеерсона…". А у Шнеерсона было очень тихо; тихо было на улицах, носивших новые имена: Интернациональная, Пролетарская, Лассаля, Коммуны. В кафе Печеского спекулянты, заказывая стакан чаю, старались перепродать друг другу трухлявые зеленые или оранжевые доллары. Маклеры на час нервно позевывали - время от времени происходила облава и всех забирали.
В местной газете секретарь редакции показал мне стихи молодого одессита; он писал о море, о птицах, о клетках для птиц; стихи мне понравились, я спросил, как зовут поэта; секретарь ответил: "Эдуард Багрицкий".
Я разбил стекло ручных часов и пошел к часовщику. Он долго подгонял стеклышко; я молча ждал, а он говорил не замолкая: "Сегодня в газете напустились на Керзона. Но я вам скажу, что Керзон их не боится. Это я их боюсь. Во-первых, я боюсь фининспектора, во-вторых, я боюсь ГПУ, в-третьих, я боюсь вас - откуда я знаю, что вы за человек и зачем вы хотите, чтобы я вам все выкладывал…"
Нищенки говорили: "Подайте, товарищ", "Ради господа бога, гражданин миленький", "Копеечку, барин"… Путались слова, путались и эпохи.
В Киеве я ехал по Крещатику, вдруг санки распались, лошадь с извозчиком уехали, а я с сиденьем саней очутился в сугробе. Санки не выдержали, но на базарах продавали добротные дореволюционные веши: самовары, швейные машины Зингера, часы Мозера, пузатые купеческие чашки.
Крепче всего держалось прошлое в сознании. На одной из станций крестьянка с мешком по ошибке вошла в мягкий вагон. Проводник заорал: "Куда прешь? Вылезай! Это тебе не семнадцатый!.."
В Гомеле, в вокзальном буфете, висело изречение: "Кто не трудится, тот пусть и не ест". За столиками обедали пассажиры спального вагона. Здесь же бродили беспризорные в надежде на подачку. Один пассажир протянул девочке тарелку с остатками мяса в соусе: "Жри!" Подбежал официант (или, как тогда говорили, гражданин услужающий) и, вырвав из рук девочки тарелку, вытряхнул кусок мяса, картошку на лохмотья, заменявшие девочке платье. Я возмутился; никто меня не поддержал. Девочка плакала и поспешно ела. Я видел в Гомеле спичечную фабрику; директор, бывший рабочий, раненный в боях против Деникина, больной, работал с утра до ночи: не было клея для намазки коробок; он повторял: "Стране нужны спички…" Гомельские юноши говорили о боях в Гамбурге, о стихах Маяковского, о будущем. А перед моими глазами стояли тупые, равнодушные физиономии в вокзальном буфете и затравленный ребенок…
Деловой помощник импресарио был доволен: он перевыполнил план. Леня книги обо мне не написал, говорил всем: "А зачем о нем писать? Я его знаю как облупленного…" Отец Лени погорел, хотя сборы были хорошими: по пути из Одессы в Ленинград из-за заносов мы простояли на полустанке два дня, и мой импресарио уплатил неустойку за зал. Ничего не поделаешь - он был вечным неудачником. Что касается меня, то я был доволен: многое увидел.
После каждой лекции меня засыпали вопросами, некоторые я записал: "Почему не вышла революция в Германии", "Какие теперь моды в Париже", "Что вы хотели сказать вашим "Хуренито" - да или нет", "Кто хуже - социал-предатели или фашисты", "Объясните коротко теорию относительности", "Почему школы снова платные", "Почему вы, писатели, настраиваете девчат на всяческие объяснения", "Берут ли в Индии иностранных борцов за независимость", "Правда ли, что вы приятель Вандервельде", "О вас пишут, что вы продукт разложения, скажите в таком случае, сколько вы получаете за лекцию", "Маяковский говорит, что поэзия - продукция, а у Пушкина не так: кто, по-вашему, прав", "Откроет ли коммунизм возможность победить смерть", "Вы за футбол или признаете также регби", "Расскажите о работах Резерфорда в области трансформации атомов", "Чем тустеп отличается от уанстепа и что больше танцуют в Берлине", "Почему у нас переводят "Тарзана", а роман Марселя Пруста не существует в переводе", "Повлияет ли, по-вашему, денежная реформа на сокращение ножниц", "Знакомы ли вы с Пикассо, что он теперь делает", "Половая любовь - это буржуазный пережиток, почему этого не говорят прямо", "Недавно у нас выступал лектор, он говорил, что искусство сохраняется в переходный период, а при коммунизме исчезнет, я с этим не согласна, помогите разобраться".
Я привел эти вопросы в том порядке, вернее, беспорядке, и котором их переписал; мне кажется, что они могут помочь понять те, уже далекие, годы.
Я часто беседовал с молодыми людьми; разные попадались: умные и глупые, честные и карьеристы. Нэп помог восстановлению экономики, но вряд ли он был хорошей школой для юношей и девушек. У всех еще были в памяти годы гражданской войны: подвиги, слава, зверства, героика, грабежи. Молодежь, пришедшая в университеты с фронта, из деревень, была горячей, напористой. Студенты хорошо учились, да и вели себя хорошо, колеблясь между наивным утилитаризмом и свойственной их возрасту романтикой. Но было немало и таких, что теряли голову,- честолюбцев, фантазеров без азов морали, слабовольных, которые, очутившись в дурной компании, шли на все. Рядом со скромной студенческой жизнью шел разгул. "Москва кабацкая", где агонизировал Есенин, дышала в лицо угаром, сбивала многих с пути.
Один юноша рассказал мне длинную, путаную, но не очень-то сложную историю: еще недавно он был честным комсомольцем, хороню учился. Товарищ втянул его в нехорошую затею; выглядело все благородно - ему поручили собирать деньги на воздушный флот, оказалось, что сборами занималась шайка мошенников. Студент возмутился, хотел пойти в ГПУ, но, получив пачку ассигнаций, соблазнился мишурой жизни. Он влюбился в девушку, которая требовала подарков, стал спекулировать; из комсомола его вычистили; он ждал ареста. У него были очень выразительные руки, они рвались кверху, грозили, умоляли.
Мне захотелось написать о нем, о таких, как он. Я начал ходить на судебные заседания; получил разрешение беседовать с заключенными в изоляторах (так тогда называли тюрьмы). Привлекала меня, конечно, не живописность среды, не уголовщина, а история взлета и падения тех крутых, скользких лет.
Тогда входило в обиход новое словечко "рвач", и я назвал моего героя, сына киевского официанта, рвачом. Я описал его детство, стремление к славе, себялюбие, подъем в первые годы революции, участие в гражданской войне, учебу, падение. У Михаила Лыкова (так звали моего героя) был брат, Артем, честный, не очень разбирающийся в сердечных делах, но добрый, старавшийся удержать Михаила от падения. Герой мой не был Растиньяком; в нем жили различные, порой противоречивые чувства. Полюбив корыстную, пустую женщину, он вел себя с ней, как мальчишка. Вместе с тем он верил в свою исключительность, в свое превосходство над товарищами. Если угодно, он чем-то напоминал Жюльена Сореля, родившегося сто лет спустя, в стране социалистической революции. Осужденный, он в тюрьме кончил жизнь самоубийством.
Я писал в одном из писем: "Я заканчиваю "Рвача". Я даже привязался к моему герою, хотя он пакостник, сволочь, склонная к романтике, патетический спекулянтик…" Мне и теперь кажется, что писатель, освещая внутренний мир тех героев, которых критики называют "отрицательными", привязывается к ним: он ведь видит хорошие начала, которые были заложены в сердце человека, опустившегося на дно. Никогда я не думал оправдывать рвачей. Эпиграфом к книге я взял слова древней молитвы, осуждающей индивидуализм: "Да будет воля твоя, чтобы этот год был росистым и дождливым, и да не проникнут в тебя молитвы путников на путях по поводу дождя, который им помеха, когда весь мир нуждается в дожде".
Я знал, что меня снова будут упрекать: зачем писать о каком-то жалком рваче, когда кругом столько благородных и вдохновенных героев? Мне думается, что обязанностью врача является поставить диагноз, и только сумасшедшему может прийти в голову, что доктор, констатируя случай эпидемического заболевания, тем самым распространяет эпидемию. В романе "Рвач" попытка показать душевный мир свихнувшегося Михаила Лыкова сопровождалась сатирическим описанием быта тех лет. Даже напостовцы признавали в теории необходимость сатиры, но каждую попытку показать ту или иную уродливую сторону нашей жизни они немедленно объявляли клеветой. ("Нам нужны наши Щедрины и Гоголи" - это я услышал много позже. Сатира по-прежнему считалась в теории необходимой, а на практике чуть ли не актом диверсии; и один поэт сочинил стишок:
Я за смех, но нам нужны
Подобрее Щедрины
И такие Гоголи,
Чтобы нас не трогали…)
Я писал в 1924 году: "Если в моих книгах так называемые "отрицательные типы" отличаются большей выразительностью, то в этом следует видеть отсутствие универсальности, ограниченность человеческой природы, а не хитрые козни. Как бы я хотел, вместо обличений моих книг, прочитать прекрасную эпопею нового, здорового, бодрого человека! Увы, благонамеренные критики не торопятся ее писать, они предпочитают осуждать меня. Я же предпочитаю отдаваться работе, к которой чувствую прирожденную склонность. Не дожидаясь часа, когда будет написана вдохновенная книга об Артеме, я хочу рассказать современникам историю его брата…"
Двадцать шестого января 1925 года и сообщал: "Попов отказался от "Рвача", следовательно, он вряд ли выйдет…" (Не помню, о каком Попове шла речь.)
Один из наиболее видных напостовцев, называя меня "откровенным врагом революции", писал: "Пафос "Рвача" - любование нэпаческой хищнической средой, утверждение о захвате буржуазными хищниками всего нашего хозяйственного аппарата. Вот конечное падение вчерашнего кандидата в русские Шпенглеры…" В минуту тоски Эдуард Багрицкий написал:
Чуть ветер,
Чуть север -
И мы облетаем.
Чей путь мы собою теперь устилаем?
Чьи моги по ржавчине нашей пройдут?
Потопчут ли нас трубачи молодые?
Взойдут ли над нами созвездья чужие?
Мы - ржавых дубов облетевший уют…
На Кузнецком в витрине книжного магазина я увидел "Дерево советской литературы". Ветви были сопровождены пояснительными этикетками: "Пролетарские писатели", "Лефовцы", "Крестьянские поэты", "Левые попутчики", "Попутчики-центр", "Правые попутчики", "Необуржуазная литература" и так далее. Под деревом валялись опавшие листья, и на одном из них значилось: "Эренбург".