Мартын Задека. Сонник - Алексей Ремизов 2 стр.


15

Есть способ наловчиться припоминать сны, только это совсем не так, как вспоминаешь прошедшее в жизни.

Вот что говорит наш легендарный Мартын Задека:

"По пробуждении от сна напрягается ближе к макушке, откуда и надо зацепить, и тащи, не обращая внимания".

Попробую.

Сколь счастлив сочинитель, послушный моим внушениям, он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум, хотя бы даже собственные свои сны, тратя лишь свою бумагу, зная заранее, что чем больше будет вздорной чепухи в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, т. е. всем дуракам и невеждам.

Эразм Ротердамский (1466-1536) "Похвальное слово глупости" (1508-1509)

Ивица

Она и одета как-то странно: кукла. Такие куклы я видел в музее. Свой странный наряд: длинную ивовую палку, ожерелье и камнями продетые опуты повесила она в сенях на гвоздике. Мы ее давно не видели и только слухом было странные истории, смеялись: "ведьма". И как это трудно разговориться после стольких лет. Но едва я проговорил: где за эти годы пропадала и что поделывала? – она смущенно поднялась и прощается. Мы смотрим долгими глазами – до белых глаз.

Наш дом среди поля. Прямо на земле, без фундамента, и нет ступенек. Много собралось гостей. Не всех узнаю. И только что хочу расспросить о тех... все куда-то ехать собрались. Прощаются. И один за другим – саней полон двор – в сани садятся. Колокольчики позванивают.

Выхожу и я. В сенях на гвоздике странный кукольный наряд: забыла! И мне чего-то беспокойно, что забыла. Прохожу во двор. А в санях полно, и куда приткнуться, нет свободных, сани за санями отъезжают со двора. "Подсадил бы кто!" я кличу. Нет ответа. Черной лентой сани кружат поворот.

Ночь. По дороге снег. Луна.

В черную дверь я вернулся. Опустелый дом. Воет ветер. Знаю, только я останусь и не уйти мне. И из лунной дыми белыми глазами: "не уйдешь". И в слепой тоске я прохожу в сени. Снял я с гвоздика ивовую палку. И с палкой во двор. И стою.

Ночь. По дороге снег. Луна.

Я поставлю палку в снег – закручу и мчусь. И крутя, я мчусь. И я мчусь за ветром, шибче ветра и быстрей луны.

Черные по белому сани бегут – сани за санями – колокольчики позванивают.

На последних санях вижу: она закутала платком себе плечи – снег по серой печали припорошил серебром. И белые в серебре кусты. И я обгоняю поезд. Остановился. Моя ивовая палка – луч в луну. А сани там – далеко впереди и только черный след в глазах.

Мчится лунный свет и я в луне, я сам как лунь, где снег, где я, и зеленый колокольный – беспощадный – мерный – безответно – безнадежно мчится белая дорога – путь.

Без дороги мчусь я: то обгоню, то отстану. И в отчаянном последнем взвиве моя ивовая палка пополам.

И крутя луной, кружу – ветер – я – луна.

Медведица

Все в гору и выше. За плечами тяжелый мешок. Будет ли мне когда отдых! На пути стала ель. И я остановился. И до меня доносит: кричит зверина. Я наклонился: а под обрывом, на самом дне, вижу плоский серый камень, и кувыркаются и пляшут на камне медвежата. И тут в игре их вдруг – и медвежата, их в серый комок закрутило. И все затаилось.

И я о тебе вспомнил.

От кишащего серого камня отделяется... или на дыбы стал камень? Но это был не камень, а серая медведица. Голубые глаза переливались в сталь и елочную зелень. Резко посмотрела она на меня и под ее взблеснувшей сталью стою скован.

И опять я о тебе вспомнил: люблю тебя – до черной тоски.

И напрягши до белой жари огонь моих непокорных глаз, я зеленой пригоршней кинул огонь в ее пучинную ледяную глубь. И я видел: крутя головой, она вскидывает лапы и – в глаза, по глазам себе, очень больно. И, вытянув перед собой лапы, пошла.

Я и зеленая ель, не отличишь, но и слепая она меня видит и идет, ловя. Она меня увидит, не ошибется. И стало между нами так тесно, разве что муравью перебежать. И не лед – теплом в меня дышит. И серая пуховая мякоть кутает меня – мои ноги, мои руки, мою грудь и плечи.

"Я беспощадная роковая сила!" беспощадно прозвучало мне в сердце.

И под неуклонно-пронизывающей синью, глаза мои закрылись.

И я увидел: не лапы, а тянутся ко мне, в венок сплетаясь, весенние ветви – твои алые руки. И легким веем, но я различаю, в горячих губах горький стон.

Кошка

Ловили кошку. И поймали. Поставили на стол, как ставят цветы. Кошка постояла немного, съела цветы и ушла.

Спутник

Наконец-то меня приговорили. И это будет не гильотина, не виселица и не расстрел, а мне самому себе найти казнь.

С каким тупоумием шел я по трамвайным рельсам, высматриваю, где бы половчей попасть под трамвай. Я был уверен, едва ли кому в голову придет, нашелся такой дурак бросаться под трамвай. Не ночь, а улицы вымерли, никого и никаких трамваев. И не находя другого выхода, время не ждет, я подымаюсь по стеклянным площадкам, не то это дворец, не то больница. И поднялся к самым трубам. Подо мной, я отчетливо вижу, и трамваи и автобусы и автомобили, и народу – одни обгоняют, другие топчутся на месте, и все в маленьком виде, а видно. "А как же мне спускаться?" – подумал я, и во сне я понимаю, высоты и провалы не по мне, готов как угодно, стану на четвереньки и ползком. И от одной мысли: "надо спускаться", я полетел вниз. И шваркнулся в черный сырой погреб.

В руках у меня электрическая лампочка, длинный провод. Все ниже по каменным ступенькам, освещаю себе под ноги, и выступы. В погребе спрятана лампа и никому не дается, а я должен найти эту Аладинову лампу, воспламенить ее оцепеневшую силу, и талисман откроет передо мной все дороги. И последнюю на – казнь. И я вспоминаю: эту лампу какой-то марид похитил у меня, а меня бросил в змеиный ров на медленное жало, и это случилось, когда я жил на Мадагаскаре.

И я вдруг очнулся: стою на площади у лотка: разложены на лотке красные парные куски, мадагаскарская говядина. Я выбрал себе почки, любимое кушанье людоедов. Но тут чьи-то руки, лица не вижу, под носом у меня расхватали весь мясной лоток. И я отхожу ни с чем. Ледяная мысль спускается до сердца: мысль о моей безвыходности.

Place Denfert Rochereau, Бельфорский лев. Или как сказалось во мне: Бельведерский и не один, вижу, два льва. И как буду между львов, один, подстриженный, куксился, а другой, косматый, подает мне лапу, и умильным голосом, как лапой по ушам, меня погладил.

"Послушай, спутник!" сказал лев...

И я задумался: "спутник" от слова "путать"? И очутился в саду.

А какой это был сад – какой это садовник придумал. И мне страшно захотелось пить. А передо мной колодец, стоит только повернуть колесо. И я верчу. Но с поднявшейся водой вспыхивает огонь. И я видел, как вода заливает огонь, а огонь слизнул воду.

Я верчу колесо: льется вода: вода и огонь. И злая мысль ползет мне в сердце:

"Ты покинула меня".

Великан

Бег его так быстр, подогнуты колена, квадратом шея, трубою хвост, а голова – мышь: конь бежит, мышь бегает. Наскочил конь на быка. А бык не простой – рогом – серпами под небеса, сзади насиженная желтая клеенка, квелые ноги.

Я протянул было руку к засиженному хвосту погладить, но бык и конь сцепились. Белая и желтая ромашка запорошила поле. От быка клочья, но рога конь не сшиб: торчат.

Крутя квадратом, бежал белый конь, мышь впереди бежит – светляки, мигая, ей светят путь.

"Очередь за мной!"

Я приготовился на съедение коню, а попал на болото.

Золотые клочья по ватному парчевому одеялу. Бескрылые черные птицы бледной тоской черничек. И два серебряные серпа маятником по осеннему небу. Прислушиваюсь: вот закукует кукушка – моя, часы с кукушкой.

И одна из птиц, клювом говорит, показывая на руки:

"Вылови лягушек, выполи водоросль, проберись через осоку, тогда пробьет твой час".

"А сколько часов?"

"8 – 4 – 2..."

"Сущность вещей число!" и, повторяя "8 – 4 – 2", вхожу в озеро и, сквозь тину, иду.

Грозя зеленой дубинкой, навстречу великан.

"Быка я не тронул, конь меня не съел, но теперь мне конец".

Великан высоко поднял руки и, ухватя серпы, уходит в землю. Ни рук, ни ног, одна голова из земли. А над головой маятником серпы, как и раньше, два рога.

И кукует кукушка.

Я считаю: 12.

И из озера выходят: их семеро, суровые, и сухи, крепки и белы – рыбья кость. Костяными тисками они окружили великана – его голову.

"Тебе за это вычтут там, из вечности".

И услышав себе приговор, вся моя память запылала. Пепельные мыши сверляками взблеснули в глазах.

"Ты в душу мою вошла, и я похороню тебя вместе с собой!"

И голова великана ушла под землю.

Бескрылый

Палкой в спину – и тащусь домой. По-заячьи не прыгнешь. Но мысль не выбить никакой палкой. Заботы и тревога, встречи и слова ни к чему. Хочу все знать, а как люблю тебя, я знаю. Но почему ж такой сумрак?

"Земли под твоими ногами мало", шипом он из стены отвечает: я его не вижу, а он меня слышит.

Я обернулся. За моими плечами стена. И чувствую, как подымает, и это не стена, не серое, а синее небо в глазах.

"С крыльями земли не надо, говорит он глазами: глаза его звезды, посмотри!"

Я нагнулся.

И вся-то земля подо мной.

Так вот в чем дело: вера – крылья, а между нами нет веры, и вот почему сумраком задавлена моя бескрылая любовь.

Зеленая заря

Он живет между одеялами: голубым и алым. На мне еще сверх голубого: вишневое – на него все любуются и брусничное – в мои тревожные ночи на нем точила свои белые острые зубки усатая мышь.

Голубое и алое, знаю, с вами я никогда не замерзну. Потому он и выбрал себе это самое теплое местечко.

И все-таки, это он гнет мою спину, выговаривая, что я замерзну. И случится это так просто и незаметно, как осенний Чайковский вечер переунывывает в ночь – и в ту последнюю ночь во мне все зазвучит – мой последний человеческий взлет.

Но я не хочу и не верю, что так будет и не может не быть. И во мне подымается весь мой упор. И сам подымаюсь.

Ни голубого, ни вишен, ни мышки и только белое, и на белом одно алое. И из алого торчат заячьи уши.

Я нагнулся над зайцем.

А это оказался вовсе не заяц, а заячьими ушами горят глаза: зеленоватый свет разгорается.

Он ничего не говорил, ни о чем меня не спрашивал – он только смотрит. И его зеленое волной катилось из, зеленью налитых, сияющих глаз.

И я поднимаю руку, обороняясь – моя глазатая рука глубоко дышит.

Все подсердечные тайники моей души освещены.

И он читает:

"Без тебя и дня не могу прожить".

Зеленые волны паутинными нитями вились и, завиваясь, кружили – плывут. И прямо в глаза мне не осенние паутинки, а ежиные иглы вливают свои студеные жала. Отравленный болью, вдруг я чувствую неизбежное – мой конец – и все во мне поет.

И в глазах не белое, не алое – моя не алая зеленая заря.

На луну

Квартира в пять комнат. Две заперты – "мебели не хватило". Другие две, не меньше концертного зала "Лютеции", обои розовые, местами, от сырости, оторвались, висят серые куски. И третья, одна только и запирается, и к ней длинный коридор, уставлен буфетами.

Вхожу без стуку.

"Зачем, говорю, вам пять комнат?"

"Когда большая квартира, виновато отвечает Блок, из кухни ничего не слышно".

"Да мне хоть бы десять, только ни к чему".

Комната больше тех двух розовых: на одном конце говоришь, на другом не слышно. Синие обои, лепные украшения на потолке: птицы, гады, травы. В полстены буфет: с одного конца цельный, с другого двухъярусный, набит книгами и птичьим пером.

"Неразрезанные, показывает на книги Блок, а это рояль, беспримесный, абсолютный звук".

Рояль пепельно-зеленый, привинчен к стене, ножками не касается пола.

"А как же играть?"

"Лунными руками".

И появляется весь в белом, синие глаза, похож на Блока, но губы тонко сжаты. Сел за рояль и не сводя с меня глаз, будто читая с моего лица ноты, начал играть, пальцы розовые.

И еще четверо похожих, белые, они вышли из звуков и, сплетаясь, закружились. И я невольно верчусь с ними и чувствую, как весь я переменился: мое лицо перелистывается как ноты.

И мы впятером, кружась, подымались над роялем к потолку, и не потолок, а над нами ночь.

"Куда мы?"

"На луну!"

Чучело

Моя комната в больнице для двоих. Я один. Кровать, столик и табуретка, а в головах чучело: тигр. Как живой стоит, не спускает с меня глаз – моя сиделка. За сиделку надо платить, а с тигром и так обойдется. И пыль не нужно смахивать, самораспыляется, и не курит.

"Ваша Rue Boileau, говорит Блок, ничуть не меньше 14 линии Васильевского Острова", и проходит в соседнюю комнату: там он собирается окончить свою пифагорейскую поэму: "Сам сказал". Поэма нигде не напечатана, и не войдет в полное собрание сочинений.

Лицом к тигру, я продолжаю свою мысль о Пифагоре. Про Пифагора говорилось, что "пришел на землю не бог, не человек, а Пифагор". А основанная им "обезьянья палата" называлась "Союз пифагорейцев": бесприкословное и упоенное повиновение царю Асыке, учителю Пифагору: "Сам сказал".

От Пифагора перехожу к "Слову", о тайне слова, Тигр внимательно следит за моими мыслями, по его глазам замечаю.

"Слово возбуждает дух, от слова умиляется сердце и яснеет ум. Но тайнее тайны слова – тайна слуха к слову. Слово беззвучно, звучит только по чувству кто его произносит и по чувству того, к кому обращено: не любить – не слышать, любить услышать, даже больше чем будет сказано. В начале было слово, нет, в начале было чувство – расположение к слову: без твоего чувства никогда не прозвучит слово – оно и самое высокое и самое громкое и самое сокровенное останется безразличным знаком, а если перевести на литературу, "ничего не понимаем".

Тигр качнулся, и лапы его пригнулись.

"Оживает!" подумал я.

И выхожу – "дверей не буду затворять, я сейчас!"

Слякотно как осенью. Ветром наносило на тротуар желтые листья. Пустынно и тоскливо, как на выставке собак.

Ни ветер, ни листья, живые человеческие губы, вздрагивая, мне внятно повторяли:

"Буду я тоской томиться..."

Тигр по-прежнему стоял в головах, но голова его была глубоко наклонена. И я хожу по комнате и чувствую, что и не глядя, он следит за мной.

"От любимого человека, продолжаю свою мысль, слово звучит совсем по другому и никогда не дойдет слово от нелюбимого".

И я выхожу к Блоку.

Комната в коврах и вся заставлена. Едва я пробрался к столу. Блок, не отрываясь, пишет: "Сам сказал".

Я говорю ему о моем Тигре: "оживает, и что нам делать".

"Потускнеет"! говорит Блок и поспешно свертывает рукопись уходить.

"И что же осталось, говорю, от гармонии чисел и музыки небесных сфер?"

"Пифагоровы штаны", ответил, не обертываясь, Блок.

Стемнело. Или и всегда было темно, но только я сейчас так отчетливо понял всю мою темь.

Окно без занавесей – пустые глаза. И два зеленые огонька мне сверкают из тьмы.

Шопотом я покликал Блока и, не оглядываясь, тихонько вышел в коридор.

И у меня такое чувство, лучше было бы пропасть, эти глаза – истомили.

"Буду я тоской томиться..."

– звучит мне и во мне переговаривает.

По стенке пробирается кто-то, лица не вижу. Я коснулся до него рукой; шершавый.

"Не видали ли, говорю, Блока, сидел у меня с Пифагором?"

И тот, тряся лохмами, озирается, точно хочет сказать, что он не Блок и вовсе не Пифагор. И еще чьи-то руки и лохматая спина и не одна – как винные ягоды нанизаны, руками по стенке.

"Куда вы, говорю, там нет никого!"

И не могу понять, как они могли войти в дом, дверь заперта, или их впустил Блок.

И я отворил дверь в кухню.

Но войти и думать нечего. И все разряженные и говорят, понять ничего нельзя, и уверенно, без возражений.

"Кто вас пустил, говорю, и разве я вас звал?"

И слышу в ответ и все понимаю:

"Кого захочет наградить Бог, в окошко пошлет".

"Дверь не заперта, вдруг вспоминаю, да ее сам, выходя, оставил открытой".

И ощупью пробираюсь медленным коридором к себе, повторяя: "потускнеет!" И дойдя, наконец, до своей тигровой комнаты, и приоткрыл дверь и тянусь рукой зажечь электричество.

И я видел: как желе, тряслись и таяли зеленые огоньки, и Блок над Пифагором. Я очень обрадовался и смело вошел – вошел и пропал: у меня на глазах тигр меня съел.

Альбом

Альбом со стихами. Стихи не написаны: разноцветные кружки и фигурки. Читает Блок. И мы летим. Над головой прямо на нас спускается огненный шар – черные гривой космы делают его еще несговорней, как для моих глаз месяц на ущербе. Я повернулся на спину, лечу, как плыву. А шар в глаза, не миновать, перережет. Блок, обратившись в лягушку, нырнул в воду. А я только и успел, что закрыл глаза и под толчком очутился в водосточной трубе. Свинцово – сыро и зелень – крыжовник.

"Слава Богу, говорят, теперь вы хорошо устроились".

Назад Дальше