- За угощение спасибо, Зина, но отдайте это молоко ребятишкам. Вроде подарка от нас. Мы сейчас завтракать пойдем.
Кузнецов вытирает косу пучком травы, бережно прислоняет ее к изодранному осколком стволу березки. - Ты вот что, бригадир, принеси-ка вечерком все косы ко мне в избу. Отобьем их.
- Ох, старшина, миленький, не донесу одна, - Зина притворно вздыхает, - совсем силенок не стало...
- Ай, лукавишь, девка! Есть у тебя силенка, Зина. Мне не веришь, вон у Алексея спроси. Не даст соврать. Правда, Сивков?
Сивков молча втыкает косу черенком в землю и, замечая наши ехидные улыбочки, проходит мимо Зинки, гордо вздернув белобрысую круглую голову на могучей короткой шее и широченных плечах.
- Сивков, - бросает ему вслед Зинка, - так поможешь косы нести, ай нет? А то, гляди, плясать не приду...
Вчера командир роты проверил наше отделение по огневой и тактической подготовке. По "огню" мы получили "удовлетворительно", по тактике "хорошо".
- Слабо, Кочерин, очень слабо, - говорит мне капитан Полонский. - Скажи, когда твои люди наконец научатся стрелять?
- Манукяна и Кремнева подтянем. Таджибаев стал стрелять лучше.
Разговаривая еще о чем-то, капитан и парторг уходят, а меня начинает воспитывать командир взвода. Мы с ним одногодки, но на фронте младший лейтенант еще не был, и война ему кажется точным воплощением уставов, которые он изучал в училище, и ровнехонько вписывается в соответствующие статьи и параграфы.
И когда на занятиях по тактике я говорю своим обучаемым, что в такой-то ситуации нужно делать так-то и так-то, Ядрошников отменяет мои рекомендации, ссылаясь на устав.
Я понял, что Ядрошникова не переубедишь, и не стал больше ему возражать, но делать решил по-своему. Для начала нужно было подтянуть огневую выучку тех, троих. Кремнева я закрепил за Тельным, Манукяна - за Сивковым, сам стал заниматься с Таджибаевым.
Мы понимаем, что научить метко стрелять молодых солдат одними лишь тренировками "всухую" нельзя. Нет-нет да и боевым патроном их нужно бы порадовать, а патронов нам почти не дают. Только для контрольных стрельб во время проверок.
Ясно, что приходилось экономить. Патроны нужны были там, на переднем крае. Об этом мы не раз толковали и на занятиях, и во время обедов под звон быстро опоражниваемых котелков.
На помощь нам неожиданно приходит... баба Гаша.
- Ладно, так и быть, выручу я тебя, Серега, - бабка, свесив голову с печки, затягивает седой пучок волос на затылке, хитро поглядывает на меня. - Сколько тебе этих патронов-то нужно?
Мы перестаем звенеть ложками, удивленно смотрим на хозяйку.
- Неужто у вас патроны есть? - Я встаю, подхожу к печке, все еще не веря своим ушам.
- Есть. Могу коробку дать.
- А где они у вас, патроны-то, баба Гаша? - не без тайной робости спрашиваю я старуху.
- Да на полатях вон, в углу. Их, должно, саперы забыли, стояли тут до вас. Только коробку железную мне верни. Заместо ведра будет.
Теперь мы, уйдя подальше от деревни на тактические занятия, палим в овраге по самодельным мишеням.
Главное, чего мы добиваемся от своих солдат, чтобы не ждали они выстрела, не боялись его. У Таджибаева и Манукяна это уже получается. У Кремнева - нет.
Странный человек Кремнев. В отделении его, включая меня, никто не любит. А его мало заботит это. Таких индивидуалистов я еще не встречал. Из-за каждого пустяка он со всеми ссорится. Когда начинают делить сухари, сахар, махорку, а делает это у нас Тельный, Кремнев не спускает глаз с рук Игната, хотя знает, что пайки будут не раздаваться, а разбираться после того, как один из нас отвернется, а Тельный, показывая на пайку, спросит: "Кому?"
И даже при такой архидемократической форме дележа Кремневу кажется, что ему досталось меньше, чем другим. Беседовали с Кремневым и Кузнецов, и командир взвода, и, конечно, я, но с него как с гуся вода. Тельный в глаза и за глаза называет Сашку куркулем, а Сивков все стыдит его, взывает к совести, которой, я замечаю, у Кремнева нет ни капельки.
Со стрельбы идем гуськом. Угрюмые и злые. И все из-за Кремнева, с которым опять состоялся невеселый разговор. Я иду первым, за мной Игнат, за ним Сивков. Последним, как всегда, еле плетется Сашка, загребая пыль растоптанными, ставшими похожими на лапти ботинками. Пилотка у него заткнута за пояс, рукава гимнастерки засучены. Ох и влетело бы Сашке от моего первого фронтового командира старшего сержанта Журавлева! Нет у меня настоящей командирской струнки, и свое назначение командиром отделения считаю случайным.
И все-таки неряшливый вид Кремнева заставляет меня остановить отделение и приказать ему заправиться, надеть пилотку. Делает он это неохотно, но без оговорок. Видимо, соображает, что со мной, младшим сержантом Кочериным, сейчас лучше не вступать в пререкания.
КАПИТАН ПОЛОНСКИЙ
Меня вызвал к себе командир роты. Он сидит за столом в красном углу избы, под образами, и бреется.
- Проходите, проходите, Кочерин. Присаживайтесь, я сейчас.
Капитан вытирает лицо влажным полотенцем, застегивает воротник гимнастерки, одергивает ее.
- Старшина Кузнецов мне говорил, что у вас есть родственники в Ленинграде? Просто знакомые? Кто же? Где они живут? Дорога на деревню Рыбацкую... Это, кажется, на Охте, у Пороховых? Ах, не знаете! Дело вот в чем: командир полка разрешил мне пятидневный отпуск с выездом в Ленинград, к семье. После снятия блокады я там не был. Могу взять вас, если пожелаете, как своего связного. На это тоже есть разрешение...
И вот мы с капитаном в Ленинграде. Бог ты мой, никогда не думал, что выпадет такое счастье - оказаться в Ленинграде, увидеть Галю, ту самую Галю, которая дала мне свою кровь, когда меня доставили в госпиталь!
С Витебского вокзала, задымленного, исклеванного снарядами и бомбами, с выбитыми окнами, мы едем на трамвае до Невского. У меня за спиной два вещмешка с сухим пайком. Один - мой, другой - капитана. Не хочу, чтобы офицер, да еще такой видный, как наш капитан, таскал на себе "сидор", потому и ношу сразу два, хотя капитан и не очень охотно согласился на мое предложение.
На Невском проспекте мы расстаемся. Командир дает бумажку со своим адресом, рассказывает, как ехать на Охту, и берет с меня слово, что я сразу же приеду к нему, если моих знакомых по каким-либо причинам не окажется дома.
Гали дома не было. Впрочем, и самого дома - тоже. Оказывается, в первую же блокадную зиму его разобрали на дрова. Так решили в райисполкоме: ветхие деревянные строения разобрать на дрова. Надо было чем-то отапливать находившийся поблизости госпиталь для раненых детей.
Все это рассказала мне Любовь Алексеевна, учительница-пенсионерка, до войны жившая в том же доме.
Мы сидим с ней на теплых кирпичах полуразрушенного фундамента, едим зеленоватые ягоды красной смородины, грустно вздыхаем каждый о своем. Любовь Алексеевна повторяет:
- Уехала, Галенька, уехала. Как вернулась из эвакуации, узнала, что отец погиб, сразу на фронт подалась. В регулировщицы ее зачислили. Мой племянник Виктор, он в автобате шофером, уже в Выборге ее встречал, когда наши освободили его. Говорит, видная она в военной-то форме. Стоит, флажками этак помахивает. Узнала Виктора, подбежала к нему, расплакалась. А вот адреса ее, полевой почты, значит, не догадался записать. Потом еще ездил, но уже не видел. На другой фронт, говорят, перебросили их батальон.
Я ведь, Сережа, Галеньку с рождения знаю. С первого по четвертый класс учила ее. Отец у них уж очень хороший был. Мосты на железных дорогах строил. Георгием Васильевичем звали. Умный такой, обходительный. А жена его, Маша, она не здешняя. Где-то на стройке познакомились. Она тоже хороша в молодости была. И очень, скажу я тебе, эту приметность в себе любила.
Галенька не в нее, нет. Она в отца пошла. Да что мы с тобой, как воробьи голодные, эту зелень клюем? Пойдем ко мне, я у дочки теперь живу, недалеко тут. Угощу, чем бог послал. Грибочков на комбижире поджарю. Насобирала тут в лесу.
Я отказываюсь, ссылаясь на то, что меня ждет командир, достаю из мешка банку рыбных консервов.
- Вот вам, Любовь Алексеевна, подарок с фронта...
- Спасибо, родной, спасибо, но не приму я его. Знаю, что за подарок. Это паек твой. А сам чем сыт будешь?
Она берет у меня из рук вещмешок, кладет в него банку обратно, умело, по-солдатски, затягивает шнурок и лямки.
- Если командир сказал, то надо идти, ступай с богом. Дай я тебя на прощанье поцелую, воин ты мой юный. А теперь запиши мой адрес. Если будет какая-либо весточка от Гали, я дам тебе знать на фронт. Пиши мне чаще.
Я написал Любови Алексеевне лишь глубокой осенью, когда стояли в обороне под Голдапом. Милая, добрая старушка на тетрадном листе в косую линейку, политом, очевидно, горькими слезами, сообщила мне страшную весть: Галя погибла в сентябре того же года на переправе через Теплое озеро - пролив между Чудским и Псковским озерами.
Как это случилось, никто не знает. В коротком извещении военкомата больше ничего не было сказано.
Пройдет много, много лет, прежде чем я побываю на ее могиле и положу на холодный бетон обелиска неяркий букет полевых цветов.
...Как проехать к Гагаринской, где жил капитан Полонский, мне объяснил милиционер. Но я решил все же идти пешком вдоль набережной Невы, к Литейному мосту. Мне казалось, что по рассказам я немножко знаю Ленинград. Оказалось - нет. Ни одного здания, которое я мысленно давно представлял себе, не узнаю.
У Литейного моста (его название я узнал со слов милиционера) меня останавливает патруль. Капитан внимательно читает документы, осматривает мой внешний вид, очевидно, находит его сносным и говорит:
- Можете идти, младший сержант.
- Товарищ капитан, а не скажете, где здесь можно переночевать? Как-то неудобно идти к незнакомым людям.
Капитан уже знает, что моей родственницы (так я отрекомендовал ему Галю) в Ленинграде нет, уехала на фронт, поэтому думает, как помочь мне.
- Вот что, - говорит он, - раз приехал в Ленинград, погуляй, посмотри город и поезжай на Фонтанку, дом девяносто. Там военный пересыльный пункт. Устроят как-нибудь.
Я ходил по городу весь день. К вечеру еле волочил ноги от усталости и думал лишь о том, где бы найти уголок в скверике, закусить и завалиться спать до утра. Ни на пересыльный пункт, ни к командиру роты решил сегодня не ходить.
Такой уголок я нахожу, когда уже начинает смеркаться. Скверик расположен невдалеке от улицы, на которой живет капитан, посреди его стоит какой-то памятник.
Я сажусь на ступеньку, ведущую к цоколю, достаю консервы, хлеб. У меня есть даже сахар и, если бы где-либо можно было разжиться кипяточком, - ужин оказался бы что надо.
Гранит ступеньки нагрелся на жарком июльском солнце, спать на ней будет удобно, как на печке. Лишь бы скорей темнело. Но, как назло, в Ленинграде в эту пору, как и у нас в деревне, темнеет где-то около полуночи. Тихие синие сумерки так незаметно переходят в ночь, что и не сразу заметишь, когда же она наступила.
Но вот, кажется, темнеет. Я расшнуровываю ботинки, кладу мешок под голову, ложусь на ступеньку, накрываю лицо пилоткой и в то же мгновение слышу:
- Это что такое? Кто тебе разрешил здесь спать?
Передо мной стоит женщина в каске, с противогазом и красной повязкой на рукаве синей вязаной кофточки. Голос ее строг, но глаза, кажущиеся неестественно огромными на красивом, отмеченном неизгладимой печатью блокады лице, улыбаются.
- Ты кто? - спрашивает незнакомка голосом, который я никогда прежде не слышал ни у каких других женщин.
- А вы кто?
- Я дежурная по подъезду. Как раз по тому, напротив которого ты расположился почивать.
- Слушайте, - женщина мне годится в матери, поэтому стараюсь быть предельно вежливым, - я сегодня пять раз показывал военным патрулям свои документы. Можно я вам их не покажу?
- Можно. - Женщина снимает каску и садится рядом. - Находилась я сегодня - моченьки моей нет. Как зовут тебя?
- Сергеем. Кочерин Сергей.
- Слушай, Кочерин Сергей, махорочки у тебя, случаем, нет?
- Есть!
- Давай покурим.
- Некурящий. А вы, пожалуйста, закуривайте.
- Вот умница. Давай, мальчик, подымим, а потом подумаем, как устроиться тебе с ночлегом. Не годится фронтовику на мостовых валяться.
- Я привык...
- Твоя привычка тебе еще послужит. Но не здесь. Здесь, Сереженька милый, Ленинград. А мы - ленинградцы. Зовут меня Нелли Максимовна. Пойдем-ка ко мне на квартиру.
- Нет, спасибо, я здесь...
- Глупый ты. Пошли. Все равно не отстану.
Она устало поднимается, отсыпает в горсть немного махорки, протягивает пачку мне.
- Возьмите всю. Говорил же: не курю.
- Ну спасибо за рыцарский поступок, товарищ фронтовик, - улыбается она и бережно опускает пачку в кармашек.
Нелли Максимовна живет на четвертом этаже. Лестница длинная, и она медленно идет впереди меня, цепко хватаясь за переплетье литых чугунных решеток.
- Разрешите, я помогу вам.
- Спасибо. Не привыкать. Все самое страшное, Сережа, уже позади.
За старинной ободранной дверью незапертой квартиры тянется длинный темный коридор. Нелли Максимовна включает свет, под потолком вспыхивает крохотная лампочка.
- Сюда, налево, Сережа. Это моя комната, входи.
- Вы одна живете?
- Сейчас одна. Соседи еще в эвакуации.
Комната Нелли Максимовны большая и, очевидно, светлая, с тремя высокими окнами, выходящими на Неву, почти пустая. В углу стоит старинный рояль с бронзовыми подсвечниками, но без крышки, в одном углу - кровать, в другом - печь-буржуйка со снятыми трубами.
Хозяйка опускает светомаскировку, делает это, наверное, по привычке и зажигает электричество. В простенке я вижу большой портрет в металлической раме. Это, конечно же, Нелли Максимовна. Она в огромной шляпе с какой-то сеткой, в белом платье с приколотыми цветами; на длинной, в мягком изгибе шее черная ленточка с брошкой.
Заметив, с каким вниманием я рассматриваю портрет, Нелли Максимовна подходит ко мне, спрашивает с улыбкой:
- Похожа?
- Конечно. Я сразу узнал.
- Это я в костюме Сильвы. Смотрел такую оперетту?
- Нет. Ни одной оперетты я не видел. Я ведь из деревни.
- Догадываюсь. Еще посмотришь, Сережа, посмотришь. Ты молодой. И оперы, и оперетты, и балет. Все посмотришь.
- А это ваш муж? - указываю я на мужчину средних лет, портрет которого висит в соседнем простенке.
- Он. Владимир Петрович.
- Наверное, тоже на фронте?
- Его уже нет в живых. Он умер от голода в январе сорок второго. И мама - тоже.
Нелли Максимовна достает из кармана "бычок" самокрутки, дрожащими руками зажигает спичку, прикуривает.
- Если бы ты знал, Сережа, какой это был человек!
- Он тоже артист?
- Нет, врач. Педиатр. Детский, значит. Он называл свою профессию самой гуманной на земле и умер, служа ей. Когда Владимир Петрович уходил на дежурство в больницу, я давала ему на обед тонюсенький ломтик хлеба с комбижиром. Но, оказывается, он не съедал его, а отдавал раненым детям. Так долго не могло продолжаться. Однажды, придя с работы, я нашла его мертвым... Скажи, ты уже был на фронте?
- Да, я после госпиталя.
- И ты видел фашистов, стрелял в них?
- Конечно. Я ведь был пулеметчиком и стрелял хорошо.
- Ну а вот так, лицом к лицу, приходилось сталкиваться?
Нелли Максимовна словно с недоверием смотрит на меня, грустно вздыхает, берет меня за руку выше локтя и очень тихо, почти шепотом, говорит:
- До войны я бы не поверила, что смогу убить человека... Но фашисты - они не люди и потому, наверное, Сережа, остались твои глаза такими чистыми. Впрочем, довольно. Давай-ка соображать ужин.
Нелли Максимовна снимает сумку с противогазом, вешает ее на спинку кровати.
- Знаете, я уже поужинал.
- А я нет. У меня есть рыбьи головы и картошка.
- У меня - кусочек сала и сахар. И хлеб, конечно.
- Хлеб теперь и у меня есть. Так что давай устроим пир.
Она принесла из кухни картошку, принялась готовить ужин.
- А ты, Сережа, полистай пока альбомы. Там много моих театральных фотографий. Они в рояле. Там внутри, на струнах лежат.
Альбомы листаю не без робости. До чего же она была хороша!
- Нелли Максимовна, а вы и сейчас артистка?
- Нет. После смерти мужа я санитаркой в госпитале работаю, рядом здесь.
Поужинав, Нелли Максимовна стелет мне в углу и приказывает снять белье.
- Ложись и не разговаривай. Я тебя укрою одеялом, а сама выстираю белье, к утру оно высохнет. Оно ведь почти черное у тебя, Сережа. А у меня кусочек мыла есть.
- Вам же отдохнуть... - пытаюсь протестовать, но хозяйка перебивает меня.
- Сегодня я всю ночь буду дежурить. Налетов на город давно нет, но дежурство не отменяется. Все. Спи, мой мальчик, я пошла на кухню.
Она будит меня утром. В изголовье лежит выстиранное и отутюженное белье, на столе попыхивает паром чайник, комната по самый потолок наполнена солнцем, и даже черная от копоти старинная лепка по карнизу кажется не такой уж мрачной.
- Одевайся, Сережа, и посмотри на это чудо, - Нелли Максимовна, приоткрыв дверь в комнату, показывает на окно.
Одеваюсь, босиком подхожу к окну, открываю его и вижу чудо, о котором говорит хозяйка.
Чудо - это Ленинград. Израненный бомбами и снарядами, изморенный голодом и морозами, опаленный огнем, он был воистину велик и воистину прекрасен. Велик мужеством и доблестью своих защитников, прекрасен плодами человеческого гения и ранами, полученными в долгом и страшном бою с врагом.
Каким я видел Ленинград? Вот таким. Великие люди писали о нем, и разве смог бы я что-нибудь добавить своими словами к той красоте, которая открылась передо мной в то ясное, подернутое голубой дымкой июльское утро сорок четвертого года.
- Ты знаешь, Сережа, - Нелли Максимовна, стоя за моей спиной, мягко кладет руку на мое плечо, - в сорок первом мне предложили эвакуироваться вместе с одним детским садиком. Я поехала, но только до Ладоги. Дальше не смогла. Ну скажи, могла ли я оставить это чудо в беде? Не могла! Я вернулась, чтобы разделить судьбу своего города. Если бы враг убил его, то только вместе со мной.
В девять утра я попрощался с Нелли Максимовной у ворот госпиталя на Суворовском проспекте и направился к Полонским, дав ей слово, что, если капитан не оставит меня в своей квартире, обязательно приду ночевать к ней.
Но к Полонским я пришел лишь после обеда. Ходил по городу, нашел Смольный, посмотрел на него издали, побывал у Исаакиевского собора, на Дворцовой площади. Если бы не патрули, ходил бы до темна, но надоело показывать свои документы и без конца объясняться.
На стук мне открыла дверь стройная, коротко стриженная женщина с погонами старшего лейтенанта медицинской службы и крохотным, почти игрушечным пистолетиком на ремне. Она улыбалась, жуя бутерброд.
Без труда догадываюсь, что это сестра капитана, он рассказывал про нее в поезде.
- Входите, - женщина отступила в сторону, потом, обернувшись, крикнула в коридор: - Вадим, это к тебе!