Осажденная Варшава - Жданов Лев Григорьевич 5 стр.


- А все-таки, - быстрее заговорил Лелевель, - на вопрос надо дать ответ, хотя бы и волшебнику. И я, и вы все… за малым исключением, дорогие сограждане, - ответили бы одинаково. И затем, конечно, в свою очередь, задали бы вопрос: "А можешь ли ты, волшебник, сделать чудо, о котором говоришь столь… неосторожно?" Он нам ответит, разумеется, что "он - все может"!.. Они, эти сказочные и политические волшебники, - весьма самоуверенный народ… И порою по вере их творились чудеса, надо правду сказать… Но мы… мы люди рассудительные. И, почесав затылок, оставили бы мечтателя… сошлись бы на сухую, ученую лекцию, в которой я буду иметь честь изложить перед почтенным собранием судьбы вольной… Римской Республики и Рима-Империи… того Рима, который под охраной преторианских когорт, во имя высшей власти, именуемой "силой оружия", проливал потоки крови дома и в чужих краях, делая рабами целые народы, когда завет Христа гласит, что даже отдельный человек не может быть рабом другого человека… Рим-Империя, сначала - угнетающий христиан, избивающий их во имя воли Цезаря… А потом принявший высокую мораль Христа и во имя ее проливающий снова моря человеческой крови, вынуждающий тех, кто слабее, проливать реки слез, изведать бездну мук и отчаяния…

- Я постараюсь показать моим уважаемым слушателям, что дали эти оба Рима народам земли во время своего существования, какое наследие оставили они оба миру, когда были стерты, исчезли с лица земли…

И все ярче, все сильнее льется образная речь талантливого докладчика, глубокого ученого, убежденного друга народоправия. Силу отдельных событий, влияние гениальных лиц и могучей, хотя безличной массы, игру случая и грозные законы климата, природы, хозяйственного избытка или нищеты народной, - все умеет затронуть, изобразить и оценить по достоинству Лелевель, оставаясь в строгих рамках исторической картины… И в то же время выходит так, что один и тот же Рим - двоится в сознании, в мозгу слушателей. Один Рим - Республика - и по обычаям, и по обстановке, по случайным событиям кажется таким родным, таким знакомым для польской души, как будто говорят не о далеком прошлом Италии, а о судьбе привислянского народа, о его былой Речи Посполитой, о минувшем величии… А чуть касается речь Рима-Империи, - и вырастает облик грозной, обширной соседки Империи, и родной, и враждебной в одно и то же время…

Знает и предмет, и свою публику ученый историк-профессор. А господа "официальные" слушатели, сначала переходившие от надежды к недоумению и досаде, под конец совсем растерялись, не понимают, что и как говорит лектор, отчего так волнуется вся толпа от простых, сухих, ученых рассуждений о каком-то далеком, несуществующем государстве, в котором, однако, были тоже и шпики, и предатели, как мимоходом в одном месте картинно обрисовал лектор…

Кончилась лекция… Гром приветствий, рукоплескания, громкие возгласы благодарности…

- Поняли!.. Благодарствуем!.. - надрывается молодежь. Рукоплещут пожилые, степенные люди, машут платками паненки и пани… Сошел с кафедры Лелевель, поклонился в последний раз и под гул, рокот и плеск скрылся за дверьми…

Разошлась постепенно толпа, взволнованная, перебрасываясь замечаниями, вслух сообщая свои впечатления, выводы друг другу… Чуткие ищейки собирают обильную жатву…

А Лелевель, отерев влажное лицо и шею, закутался в свою не слишком теплую шинель, вышел боковым подъездом на плохо освещенную улицу и крикнул дрожки, которые, как на счастье, вблизи задребезжали, затарахтели колесами на неровной булыжной мостовой.

Вот и Длугая улица, где в скромном старом доме снимает дешевую квартиру этот вождь молодежи, владыка ее дум…

Профессорское жалованье и небольшой сравнительно добавочный оклад, который получал раньше Лелевель в качестве "консерватора, хранителя Главной национальной библиотеки", пожалуй, при скромных вкусах и потребностях холостяка-профессора, могли бы обеспечить ему покойную, удобную жизнь. К этому, конечно, пришлось бы прибавить доход от статей в журналах и от сочинений, от целого ряда исторических брошюр и книг, имеющих недурной сбыт. И Лелевель не только пишет свои книги; как талантливый гравер, он сам готовит рисунки и доски, по которым печатаются иллюстрации к произведениям.

Но этих источников едва хватало ему на самое скромное существование. Люди близкие знали, в чем дело. Одной из святынь этого сложного человека была его гордая самостоятельность, неподкупное бескорыстие в малых и больших делах; ни от кого не принимал помощи Лелевель, особенно денежной. А между тем он не менее горячо и свято дорожил семейными привязанностями. С ним и на его средства жил болезненный старик отец. Младшего брата, военного, профессор воспитал, поставил на ноги и только недавно перестал ему помогать… Честолюбие высшей складки было третьей тайной его души. Этому человеку и теперь, в 45 лет, как пылкому, самолюбивому юноше, неодолимо хотелось оставить широкий, яркий след в науке, в истории родного края, быть одним из тех, кто улавливает назревающие, творческие стремления и порывы народные и лучше многих умеет осуществить на деле не вполне ясный самим массам общественный идеал.

Для этой цели он, оставаясь холостым, принес в жертву юные радости жизни, напрягал последние силы ума и воли!.. И своими силами, почти без всякой посторонней поддержки, бедный и безупречный в зрелые годы, как был и в юности, - достиг всеобщего признания, доверия и почета, вписал свое имя в те страницы польской истории, где будет отмечен ход развития научной мысли родного народа, а теперь хотел бы оставить след на других, более ярких, боевых страницах… Только врожденная рассудительность, граничащая с робостью, да любовь к старику отцу, заботы о нем охлаждали мечты профессора, сдерживали порывы, усиливали врожденную осторожность и робость мыслителя перед решительными, практическими шагами, какие неизбежны для человека, желающего в жизни осуществить предначертания Свободы, Справедливости и Высшего Добра…

Порой, вспоминая "Разбойников" Шиллера, который начинал входить в моду, Лелевель говорил:

- Очевидно, я не рожден быть мучеником!..

А между тем испытаний пришлось ему перенести немало, и больше по свободному выбору, чем по вине случая. Правда, сначала юноше Лелевелю оказывал большое содействие его дядя, известный целой Польше Каспар Цецишевский, бывший арцибискуп Киевский, Луцкий и Житомирский, а затем - примас, арцибискуп всего королевства Польского.

Но помощь владыки была не слишком тяжеловесной, выражалась довольно редко в виде наличных денежных знаков, так необходимых молодому ученому, и больше касалась влияния арцибискупа на правящие круги. Благодаря этому многие опасные моменты студенческой и преподавательской деятельности Лелевеля сошли для него сравнительно благополучно. И очень рано он получил возможность пристроиться на казенных хлебах. Прослушав в 1804 и 1805 годах курс у знаменитого историка Томаса Гусаревского, Лелевель с отличием кончил университет и до 1811 года преподавал в пресловутом Кременецком лицее, созданном графом Чацким. В следующем году он переселился в Варшаву, где, благодаря содействию дяди, был причислен к министерству внутренних дел и хорошо успел познакомиться с внутренним распорядком и бумажной стороной общественных и государственных дел.

Через два года он очутился снова в Вильне, уже не студентом, а адъюнктом, помощником профессора, и пробыл там года три без особых приключений… С 1817 по 1821 год Лелевель нашел за лучшее переехать в Варшаву, где читал в университете курс истории XVI века и значился директором Королевского книгохранилища.

В самый тревожный период, с 1821 по 1824 год, молодой профессор снова перешел в свой Виленский университет, по-прежнему умея вызвать к себе обожание молодежи, которой так широко и красиво рисовал картины старой республиканской Польши, былой Речи Посполитой…

Потом начались преследования, гонения… Томас Зан и Адам Мицкевич томились в ссылке, в степях оренбургских калмыков и киргизов… Новые партии невольных колонизаторов Сибири потянулись из Литвы… В солдатские батальоны угодили не только взрослые студенты, "заговорщики" и смутьяны, но даже гимназисты 15–16 лет, как графчик Михаил Платер и его сотоварищи…

Лелевель, оставленный в большом подозрении как "моральный" вдохновитель смуты, - снова очутился в Варшаве… И даже скоро занял место в Сейме как облеченный доверием народа, депутат от Зелехова в Подляхии…

Уцелел горячий патриот и влиятельный партийный деятель, конечно, благодаря лишь влиянию князя церкви, дяди… Но сам он не старался об этом, хотя от забот, от страха при мысли, что ждет старика отца, если сошлют его, Лелевеля, - волосы шевелились, седели прежде времени и морщины до срока ложились на высокий лоб, на молодое еще лицо профессора.

И невольно крепло, росло в душе чувство боязливой осторожности, желание не заплатить собственной жизнью и жизнью отца за слишком неуклонную, явную преданность идеям народовластия…

Оттого так осторожно нынче вел беседу профессор с восторженным, решительным Высоцким… Оттого и вообще осторожен он в поступках и решениях настолько же, насколько неуклонен и последователен в своих научных положениях и выводах, в своем теоретическом республиканстве, красиво и умело выражаемом в его лекциях и книгах.

Сейчас, по пути к дому, Лелевель переживал все события этого вечера: разговор с Высоцким, свою лекцию.

Уже у самых дверей у него сложилось определенное выражение в уме.

- Руки связаны!.. Дух в плену! - прошептал он, глядя с тревогой и тоской на окна своей квартиры, где светился огонь…

Вот он и вошел в прихожую. Старая служанка Барбара снимает, полусонная, шинель и что-то бормочет по привычке.

- Как отец?.. Не хуже ему?..

- Э, панночку, зачем хуже, не к ночи говорить… Адже ж и святое-причастие принимали старый пан… Теперь ему лучше будет, не хуже… как можно… Ксендз же давал тело и кровь Христову… исповедал… Должно легче стать!..

Долго еще бормотала старуха, даже уйдя к себе на лежанку. Но Лелевель давно не слушал ее.

Пройдя мимо столовой и комнаты, служившей ему спальней и кабинетом, где на столах вместе с новыми книгами, начатыми рукописями, картами, гравюрами лежали законченные и начатые только доски, по которым Лелевель гравировал рисунки и планы, он очутился в небольшой, продолговатой комнатке, беленькой, чистой, просто обставленной, где на кровати лежал его отец и, казалось, дремал.

Подняв свечу под абажуром, стоящую на столе у постели, Лелевель направил осторожно свет на лицо больного и вздрогнул невольно. Исхудалое, прозрачное, словно восковое, лицо, черты которого сейчас казались особенно заостренными, показалось сыну лицом трупа.

"Неужели умер?.. И не видя меня, один… Пресвятая Дева! Быть не может… Это было бы слишком…"

Оборвав собственную мысль, Лелевель решительно поднес свечу ближе к глазам и чуть не крикнул от радости, когда заметил, что истончалые веки слегка дрогнули, с усилием стали раскрываться и мутными, даже слабо отражающими сияние пламени глазами больной уставился в лицо сына, близко наклоненное над ним.

- Ты, Юша?

- Я, отец. Прости, я разбудил… но мне хотелось послушать твое дыхание… Показалось, ты беспокойно спишь… тяжело дышишь, - почему-то вырвалось у Лелевеля совершенно неверное объяснение его жеста со свечой. Да и наивна была эта невинная ложь, потому что "слушать" можно было и без свечи, не озаряя ею глаз, как это обычно делают, желая узнать, жив ли еще человек.

Гаснущим сознанием старик уловил опасения, тревогу сына, с которым прожил в тесном единении так много лет. Он сделал знак. Сын понял и легко, осторожно приподнял исхудалое тело, устроил голову повыше в подушках.

- Так… лучше… Легче будет сказать. Юша, сердце мое, напрасно ж ты так тоскуешь… Подумай, сынок, надо ли это? Вот я просил тебя… идти на лекцию. Столько людей сошлось там, у которых так много печали и тоски. А твое слово доставило им утешение, дало сил. Так неужели же я, простой, малоученый старик, должен научить и бодрости придать общему наставнику?.. А чувствую, что надо. Уж не сердись, Юшенька. Ты прав: я умираю. Мы должны расстаться. Так разве же хоть единый из живущих на земле может избежать того. И еще помысли, мой сынку… Вот тебе сорок пять лет. А ты уж не раз думал: "Как тяжело жить! Хорошо бы отдохнуть… Умереть хорошо бы!" А мне, Юша, вдвое больше, чем тебе… Правда, Бог послал мне счастье, какого еще нет у тебя… Бог послал мне… моего Юшу. Оттого я так и зажился, старый, никчемный человек… Да… Да…

- Отец, отец… Да как же ты?!

- Я понимаю… я понимаю еще, сынок… Я тобою радовался, я тобою жил… но и тебе я был нужен… вот такой старый, бесполезный… И потому я крепился… А то бы пора давно уйти… Не хотелось оставить тебя с этой… старой, глупой Барбарой… Ждал, что приведет мой Юша жену в дом… Не сбылось такое счастье… Это одно и печалит меня перед уходом… в последнюю минуточку. Да, Юша, трудно говорить… Я вынуждаю себя… потому уж час пришел… Слушай… пить…

Передохнув, отпив из стакана, старик помолчал, еще более прозрачный и бледный, чем минуту назад.

- Отец, тебе плохо… я позову…

- Доктора… ксендза?.. Не надо! Все были. Теперь - Бог и ты… Если он есть, как я верую… и там ждет меня награда, кара?.. все равно… Но там я буду помнить и любить тебя. А если ты прав и после смерти нет ничего… Если с человеком все кончается в его жизни… Если?.. Все равно. Пусть так! Но в тебе будет жить все лучшее, что было во мне… В памяти твоей я не умру… Потому мне так спокойно и легко теперь, Юшенько… Успокойся ж и ты…

- Ты прав. Ты совсем прав, старик. Видишь, я спокоен! - невольно и вполне поддаваясь настроению умирающего, твердо проговорил Лелевель. - Только не утомляйся. Передохни. Успеешь еще все сказать, что хочешь.

- Нет, Юша. Я крепился. Ждал тебя. Сам говорил себе: "Потерпи, старый. Не засыпай в последний раз, не благословя перед этой последней ночью единого своего… Юшеньку". Слушай… Часы, а может, и минуты остались. Догорела лампочка, масла нет. Тронь - тело холодеет. Не пугайся… я не страдаю… Засну… как часто молил у Бога. И Пан Иезус услышал… Постой, не то… Вот пока тебя не было, и я не хотел умереть, хотя… Он… темный и прекрасный, уже склонялся надо мною… глаза у меня были закрыты… Но я все слышал и видел… И тут, как возилась старая, глупая Барбара… и за стенами, на улицах, где мелькали люди, кони, сеял снег… И… там, в зале, где я часто, сидя в уголке… слушал моего Юшу и видел, как радовались и плакали люди по воле его… И вот… Постой… пить… - Еще сделал глоток старик и совсем слабо продолжал: - И вот я вижу… тебя… Еще ты не в зале… И кто-то яркий такой, словно облитый кровью, подошел к тебе… И тебя хотел забрызгать. Но ты уклонился… Хотя не совсем. Несколько капель, горячих, жгучих… брызги братней крови остались на тебе… Не на руках, так… кой-где… И смутилась душа твоя, которую я словно видел… Юша, береги ее. Не позволяй пятнать. И все испытания, которые предстоят тебе, пройдут… Мирно кончишь ты дни, как я их кончаю благодаря тебе… Бог… Иезус и Матерь Его Святая охранят… Помни…

Старик вдруг смолк, словно заснул, слабо, но ровно дыша…

А Лелевель и не шевельнулся. Слова умирающего, это непонятное для трезвого мыслителя и ученого состояние ясновидения?! В мучительное раздумье, почти в оцепенение погрузился профессор и очнулся долго спустя, лишь заметив, что старик слабо шевелит пальцами и ловит губами воздух, как будто его не хватало для остывающей груди…

К утру старика не стало.

Когда призванный еще часа три тому назад доктор, все время хлопотавший около старика, шепнул Лелевелю: "Кончено" - и осторожно вышел из узенькой комнатки, чтобы послать сюда Барбару, Лелевель, один стоя у трупа, ласково, осторожно смежил ему неподвижные веки и негромко, словно живому, засыпающему человеку, сказал:

- Спи крепко и мирно, мой старик. Ты прав: всему свое время. Но тебя не стало… И над останками твоими обещаю, что всю мою жизнь отныне до конца отдам моей отчизне!.

Не такой большой толпой и не аплодисментами встречен был Высоцкий, когда появился на пороге библиотеки. Но прозвучал общий возглас:

- Наконец-то… пан Петр!..

И этот возглас показал, как ждали подпоручика его друзья.

- Опоздал, знаю, знаю. Казните или милуйте… Оправдываться не смею, панове. Только скажу вам причину моей неаккуратности в такую важную минуту, - громко, просто проговорил Высоцкий, откладывая свою треуголку, отстегивая шпагу.

- Помилуй, пан Петр… Что ты, Пьётрусь! - раздалось со всех сторон. - Мы уверены. Вперед знаем. А сказать - скажи, конечно, пане… Говори, Пьётрусь!

Пока звучал общий говор, Высоцкий прошел к столу, занял председательское место, сперва почтительно указав на него поочередно генералу Уминьскому и полковнику Прондзиньскому, бывшим тут. Но оба решительным жестом предложили ему там сесть, что он и исполнил.

Затем огляделся и заговорил:

- Мы в полном сборе. Я вижу даже новые лица. Конечно - вестники с Литвы, от наших братии. Привет вам, в добрый час! И доброй вестью порадую всех. Кому из нас неизвестно имя профессора, пана Лелевеля, и те широкие круги лучших людей нашего края, которых он ведет за собой как духовный вождь? Тысячи из молодежи - его прямые ученики или на его статьях и книгах развивали свой ум, закаляли любовь к родине. Те, кто сейчас стоит во главе народа, без различия профессий и званий, связаны с этим истым поляком узами единомыслия, если не личной дружбой. Сказать, что Лелевель и его друзья стоят за любое дело, значит предсказать этому делу полный нравственный и практический успех… И я могу объявить вам, друзья: Лелевель не только за нас, как мы уже видели, когда от имени Патриотического Товарищества он явился с другими достойными лицами делегатом в нашем собрании… Он решил идти с нами, помогать нам до конца, вполне разделяя все наши надежды, стремления, готовый работать с нами заодно… И этот красноречивый, высокоталантливый патриот взялся убедить лиц, намеченных нами, чтобы они согласились войти в состав Народного правительства, когда приспеет час.

Движение, радостные возгласы послышались в ответ, особенно из среды молодежи, составляющей огромное большинство в настоящем собрании. Стулья сдвинулись еще теснее, ближе к столу… Стоявшие еще поодаль - приблизились, заняли места в рядах перед столом.

Ряды эти не были правильны, как обычно на заседаниях. Рассаживаясь, публика сдвигала чинно расставленные сначала стулья. Расселись как-то кучками; военные по роду оружия: артиллеристы, гренадеры, саперы, пехотинцы. Но вместе с тем обособлены они и от штатских.

Среди штатских особняком поместились студенты, затем - литовские депутаты и, наконец, несколько молодых шляхтичей и отставных военных…

По ту сторону стола вместе с Высоцким уселись ближайшие его товарищи, заправилы, основатели кружка или лица, особенно уважаемые и влиятельные.

Справа от Высоцкого сидели депутаты Сейма: пан Валериан Зверковский и граф Густав Малаховский, полный, веселый, добродушный от природы и искренний, горячий патриот, способный забыть себя и личные интересы ради великой цели. В частной жизни - обходительный аристократ, превосходный хозяин, сумевший оживить своими начинаниями целый округ, где лежало его богатое поместье, граф теперь все поставил на карту и почти открыто вошел в дело, которое могло ему стоить если не жизни, то всего состояния и грозило ссылкой в далекую Сибирь, где уже много польских патриотов успели собраться и даже образовали нечто вроде колоний в затерянных сибирских городах.

Назад Дальше