Нужный человек - Юрий Гончаров 7 стр.


Черными от машинного масла, исцарапанными о металл руками, с дрожью волнения внутри себя Степан Егорыч двинул рычаги, соединяя вращение мотора с мельничным механизмом. Заскрипели, стронулись зубчатые колеса, неохотно расставаясь с долгим покоем, и, как бы просыпаясь, заскрипел, застучал, заходил, задвигался весь громоздкий, непонятный стороннему глазу механизм; наверху, под ковшом, затряслось деревянное корытце, ссыпающее зерно в жернова; с кожуха, под которым сдвинулся и пошел вращаться многопудовый камень-бегун, посыпалась старая мучная пыль; замахал, тоже рассевая пыль, мешковинный рукав над ситами, и сами сита мелко затряслись, засновали взад-вперед над пустым ларем. Все внутри мельницы пришло в такую тряску, снование и беготню, что, казалось, заходили ходуном даже стены; мелкое крошево гнилых досок посыпалось сверху, с исподу крыши; ветер закружился в помещении, разметая, подхватывая с земли мелкую древесную стружку, серый пепел из Степан Егорычева очага. На миг Степану Егорычу стало даже страшно, что он родил такой гром, такой вихрь разнообразного верчения; показалось, что не выдержат колеса и рычаги, не выдержит старый сарай, отвыкший от шума, и все начнет сейчас рушиться и валиться…

Однорукий почтарь с радостно-ошеломленным лицом что-то кричал, широко раскрывая щербатый рот, не Степану Егорычу, а просто от своих чувств, но ни слова, ни даже голос его до Степана Егорыча не долетали; бабка Ариша, сметенная вихрем к дальней стене, протирала руками запорошенные глаза.

Почтарь замахал Степану Егорычу, призывая его внимание, вплотную подсунулся к нему, приложил свои губы к его уху:

– Давай, Егорыч, спытаем давай, для бабки!

Степан Егорыч сорвал с бабкиного мешка тряпичную завязку, взобрался по шаткой лесенке на площадку к ковшу, бултыхнул зерно в ковш. Живой шевелящейся струйкой зерно поползло по ложбинке корытца, срываясь в темную дыру, навстречу низкому однотонному гуду, в котором слышалась тяжкая могучая сила. Это гудел раскрутившийся жернов, гудел приглушенно, даже теряясь в общих звуках, но так, что даже посторонний человек, никогда не бывавший на мельнице, и то угадал бы, что низкий, басовитый этот гуд и есть как раз то самое главное в сумбурном мельничном грохоте, ради чего так напряженно, беззаветно стараются поршни тракторного мотора, хлопающий по шкиву трансмиссионный ремень, все деревянные и стальные валы, зубчатые колеса, длинные и короткие рычаги.

Степан Егорыч еще и с лесенки спуститься не успел, замедленный своей хромой ногой, как почтарь уже закричал, одноруко взмахивая, приплясывая у ларя и толкающихся взад и вперед сит:

– Вот она, родная, язви тебя! Давай, милая, вали, сыпь!

В запахе керосина, моторной гари, старой пыли ноздри Степана Егорыча поймали новый запах, еще робковатый, но уже явственный – теплый хлебный запах растертой жерновами, высеваемой из помахивающего рукава муки. Почтарь ловил ее в ладонь, подносил ко рту, носу, окунал в нее язык, просыпал сквозь пальцы, растирая, чтоб ощутить тонкость помола, зрением, обонянием, осязанием насладиться этой первой мукой, которую опять выдавала старая мельница.

Степан Егорыч, протиснувшись меж почтарем и бабкой Аришей, которая тоже суетилась у ларя, подставил свою горсть. Мука сыпалась горячая, сухая, рыхлая, – дунь, и вся слетит с ладони, – та добрая, отменная мука, что в квашне всходит пышным тестом, а потом на поду печей обращается в высокие румяные караваи с глазурной темно-коричневой коркой.

Еще чья-то рука протянулась над плечом Степана Егорыча – это Дерюгин, нивесть откуда явившийся, совал свою ладонь, тоже ловил, щупал взогретую жерновами муку, мазал себя ею по носу и губам.

– Ну, Егорыч! – Дерюгин смеялся во все лицо; небритые щеки, нос, даже смоляные брови его побелели, как у заправского мельника. – Теперь – живем! Теперь – держись, завтра сюда вся округа хлынет!

– Вы муку-то мою поберегите, шелапуты! – отпихивая мужиков, пробилась к ларю бабка Ариша. – Ишь, растаскали, просыпали сколько! Свою б так не пылили. Не жалеете бабку! Буде вам радоваться, эка невидаль, и прежде не хужей вашего мололи. Ссыпайте в мешок!

17

Василису все-таки было не разгадать. После возвращения из Камыш-Курлака к ней снова вернулась ее прежняя молчаливая сдержанность, снова она стала отдаленной от Степана Егорыча, живущей только в кругу своих обычных забот: домашний быт, хозяйство, колхозные обязанности… Она точно забыла или отбросила от себя, как ненужное, ненастоящее, так, случайно, лишь на минуту на нее налетевшее – какой была там, в доме сестры. Порой Степан Егорыч даже не верил своей памяти: полно, неужели это она могла так смеяться, неужели это ее глаза, теперь опять почти безразличные к нему, могли смотреть на него так лучисто, с таким откровенным, льющимся теплом, так озорно, опасно дразнить его мужские чувства, и такая могла быть у них с Василисой сближенность, что, казалось, остается им только одно – идти дальше по той дорожке, куда влекут их обоюдные желания. Уж не примерещилось ли ему все это? И чем объяснить, в чем причина, что тогда так повернулась ее скрытная, непонятная душа, а здесь, у себя дома, на хуторе, – опять этак?

Степан Егорыч даже не ожидал от себя, что переменчивость Василисы так чувствительно его заденет, заставит задумываться. Хорошо еще, что времени на это почти не оставалось, все оно – от сна до сна – полностью уходило в работу. Сперва это была сборка двигателя; потом, когда мельница заработала, хлынули помольцы, – и вовсе не стало передышки.

Степан Егорыч подымался теперь раньше своего часа, еще в потемках, вместе с Василисой, по пенью петуха в сарае.

Керосин с нефтебазы, две двухсотлитровые бочки, удалось получить только спустя полторы недели. Но мельница не стояла ни одного дня. Люди знали, что движок без горючего, и везли, сколько у кого было: кто шоферскую канистру, кто обычный бидон, а кто и в бутылях, как бабка Ариша.

Степан Егорыч наладил дело по всем правилам: взвешивал зерно, записывал в книгу, высчитывал гарнцевый сбор. Одному со всем было не управиться, требовался еще человек, мужчина, ибо дело его было тяжелое: передвигать мешки, засыпать зерно в ковш, – Степана Егорыча хватало только быть конторщиком и механиком, – и Дерюгин прислал в помощники Ерофеича, того, что сторожил по ночам скотофермы. Он не слишком уставал от своего сторожения: большую часть ночи подремывал, потом досыпал утром дома и как раз, когда мельница начинала работу, приходил – в рыжем кожушке с прорехами, косолапя короткими кривыми ногами в широких, как ведра, валенках, обклеенных серой резиной от автомобильных камер.

Помольцы, всегда почти одни женщины, не умели без спора установиться в очередь, поднимали меж собой бранливый шум.

Ерофеич, явившись, никого не слушая, ни правых, ни виноватых, живо выстраивал всех в одну линию; грозно топорща клочья седых бровей, командовал:

– Вот так! Всё! И каждая свое место блюди. А галдеж заводить – это по домам будете!

Когда-то, молодым, Ерофеич служил казацкую службу в мелких командирах. Потом, без малого три десятка лет, командовали только им: дома – его сварливая супружница, в колхозе – вообще все поголовно, потому что Ерофеич был без определенной должности и постоянного звания, куда пошлют, сегодня здесь, завтрa – там, а когда человек просто на подхвате – начальником считает себя всякий.

Теперь Ерофеич брал верх, отквитывался. Перед женщинами тщедушная его фигурка выпрямлялась, приобретала осанку, взгляд – строгость, голос – командирскую зычность. Это действовало: женщины безропотно затихали. Боялись Ерофеича – его бровей, его зычного окрика. А пуще всего – власти, какая всем им в нем виделась: "рассердишь его, хрыча старого, так и вовсе в помоле откажет…

18

Пришел срок зимних буранов, и закрутило так, что жизнь на хуторе почти замерла. Люди отсиживались по домам. Ничего не поделаешь, сидел и Степан Егорыч, слушая вой ветра, скрип привязанных тряпичными веревочками ставен.

Василисе нельзя было оставить коров, надо было доить, поить, задавать корм, она ходила в коровник, как прежде, но не в одиночку – сговаривалась с другими женщинами. И хотя шли кучкой, и обратно кучкой, и дорога была привычная, тыщу раз хоженная, а все равно Степана Егорыча, когда уходила Василиса или близился час ее возвращения, томило беспокойство: дойдут ли? А ну как заблукают? И не сыщешь тогда…

Василису тоже томило беспокойство, но из-за другого: корма на ферме подходили к концу. Продлись такая погода еще – и останется только раскрывать крышу…

Переделав с утра, что требовалось по дому, притащив из сарая в сенцы кизы, нарубленного сушняку, Степан Егорыч чинил свои сапоги или Катины валенцы, нарочито медленно, чтоб протянулась занятость, а когда и эта работа иссякала, ложился подремать или по которому уже разу перечитывал старую районную газету, а то брал Катины школьные книжки: географию – где какие страны, моря, горы, естествознание – про разные растения и животных… Такие точно книжки были и у его дочерей, и, заглядывая в них, Степан Егорыч всегда испытывал некоторое смущение, что и десятой доли не знает он того, что учат дочки, и гордость, что они уже про столько знают и, стало быть, пойдут дальше и выше его и жизнь их будет лучше.

Так оно уже и совершалось в повседневности довоенного мирного времени, вроде бы незаметно и само собой, но очень наглядно для Степана Егорыча, когда он задумывался и начинал сравнивать. Что, например, видел, знал в своем детстве он? В уездный город только в пятнадцать лет впервые попал. Сейчас мальчишки летом купаются в речке, рыбачат, бегают в лес по грибы и ягоды, детство у них настоящее – вольное, беззаботное. А он, как стает снег и до поздней осени, в подпасках при общественном стаде ходил, за одну только пищу, чтоб облегчить матери заботы. Еще рассвет как следует не взялся, еще молчали птицы, не приступали петь, а его уже будили, плескали в лицо холодной водой, чтоб он поскорее вставал, потому что уже пришло время его работы. Одежонка на нем была худая, латаная. Все детство так: нужда, нужда, нехватка того, этого, труд вместе со взрослыми… Потому-то и ученья путного у него не вышло, с пятого на десятое, и то только года три в школу ходил…

А у дочек его? Одно это, к примеру, – где только ни побывали они уже! В областной город на экскурсию ездили, в пионерском лагере бесплатно, за счет колхоза, отдыхали, а там по Днепру их на пароходе катали, чтоб Днепрогэс показать… Парни и девушки, что выросли в деревне в недавние годы, все поступали учиться дальше – на техников, агрономов, ветеринаров. Одна девка в артистки вышла, в певицы; из Москвы ее по радио передавали…

Степан Егорыч невольно забывался, мысли его принимались бежать так, будто ничто не нарушилось, жизнь продолжается тем же хорошим правильным ходом, каким шла; но тут же с очередным шквальным наскоком ветра на стены дома, скрипом ставен сознание его возвращалось в настоящее – к войне и самому ее страшному: что, если одолеют враги, исполнится, ради чего они напали, все будет отнято и не станет того, что обещала и строила жизнь, что открывалось всем и каждому впереди и для его дочерей тоже? И что же тогда? Как же тогда всем русским людям жить, зачем и для чего, и жизнь ли это будет – без света в ней, смысла, направления, не для себя и своих детей, не для разумных дел, и вообще – совсем не по-людски, а только как подневольный рабочий скот… Му́ка входила в душу от таких мыслей, но и вера, что так не будет, потому что все повсеместно чувствуют это же, а раз такое нависло над всеми – и сила становится десятикратной. Никому такую силу не пересилить, не переломить…

…На четвертые сутки буран наполовину притих. Все еще мело, залепляло глаза снегом, но ветер уже не валил с ног и окрест прояснило: проступили хаты на другой стороне улицы, очертания мельницы на бугре.

Василиса ушла на ферму и скоро воротилась.

– Степан Егорыч, одевайся, поедем, – сказала она тревожно, как о деле, от которого нельзя отказаться. – Кормить скотину нечем. Машка Струкова с вакуированными ездила – стожков не нашли, все под снегом. Надо на дальнее поле ехать, к логу, там скирды высокие ставили. Одевайся, Степан Егорыч, подсоби, без мужика, бабской силой, что сделаешь? Хоть пару саней привезти…

Не пара, а трое саней, запряженных волами, стояли возле хоздвора, а когда у коровника присоединилась еще Машка Струкова, тоже на санях, с двумя женщинами, получился целый поезд.

Машкины волы не хотели идти второй раз в поле, заворачивали назад. Машка, голенастая девка с красным от простуды носом, в зеленых лыжных брюках и короткой юбчонке поверх, соскакивала с саней, бежала по глубокому снегу рядом, оглашенно крича на волов, лупя их по костлявым спинам черенком вил.

Никакой дороги под санями не было, дорог вообще не стало ни в хуторе, ни в степи, – буран замел, поглотил их все; снег летел густо, царапал лица; двигались в слепящей белизне, ничего кроме не видя, только по чутью Василисы. В такую погоду в Степан Егорычевых краях в поле не поехал бы никто, какая бы ни приспичила нужда. Совсем отчаянные мужики ездили только в казенную дубраву – воровать дрова и строевой лес. И не слышно, и не видно, и следа не остается – тут же заметает.

Волы шли белые, под снеговыми попонами. Фигуры женщин в санях маячили тоже бело, ватными куколками.

Сколько проехали, в какой стороне остался хутор – понять было невозможно; в белизне метели, в кружении снежных вихрей пропадало всякое понятие о пространстве.

Передние сани, на которых ехала Василиса, стали; наткнувшись на них, остановились и Степана Егорыча волы; тут же сзади наехала на него третья упряжка, а там подтянулась и Машка Струкова. Василиса соскочила в снег. Из ее переклички с Машкой Степан Егорыч понял, что заехали куда-то не туда, а где нужное место, где высокие скирды – уже и сама Василиса сбилась, не знает. Машка только на волов была здорова орать; куда заехали – и ей было невдомёк и ничего путного подсказать Василисе она не смогла, только сбивала ее своими глупыми советами.

Та не стала дослушивать Машку; проваливаясь на всю высоту валенок в снег, пошла на разведку вперед, надолго исчезнув в снежной мгле.

Было похоже, когда она вернулась, что ничего Василиса не отыскала, но волы и люди уже замерзали на одном месте, обоз тронулся, опять потащился сквозь метель.

Выехали на край лога. Машкины волы продолжали своевольничать, едва не своротили сани в лог. Машка не переставала замахиваться на них вилами, кричать грубым, жестяным, простудным голосом:

– Цобе́! У, пралич тебя расшиби, окаянный! Куда прешь, холера азиатская!

К скирдам все-таки выехали, с какой-то совсем другой стороны.

Ваеилиса, разогретая от лазанья по снегу, сразу же у скирда сбросила полушубок, оставшись в бараньей безрукавке, схватила вилы.

– Степан Егорыч, залазь наверх, раскрывай с верха́, с боков что́ мы надергаем…

Забраться на скирд было не просто, мешал ветер, сбрасывал, но женщины подсадили, подали вилы.

Степан Егорыч раскидал снег. Скирд был сложен умело, плотно. Молотили и клали в середине лета, когда еще были хуторские скирдоправы. Пласты соломы слежались, слепились в одну единую массу. Сверху еще можно было их кое-как отделять, отрывая тяжелые навильники, с боков действительно надергали бы только пучочков, впустую потратя силу и время.

Степан Егорыч сбрасывал навильники, Василиса и Машка распределяли солому в санях, уминая ее ногами. Две другие женщины, городские, уже научившиеся на хуторе многим крестьянским делам, сноровисто подгребали, что валилось мимо саней.

Первые сани нагрузили быстро, отогнали в сторону. Машка, дергая за налыгу, подвела своих волов – боялась, как бы не убегли порожние. Волы, еще не став, нагибая шеи, голодно потянулись к клокам соломы, стали смачно жевать, перекатывая во рту бледно-розовые шершавые языки.

Степан Егорыч отвык от такой работы, – запыхался, отяжелели руки, надломилась поясница. Он вонзал вилы, но отрывать и сбрасывать на сани большие пласты стоило ему предельного напряжения.

Василиса заметила это, залезла на скирд, в подмогу.

Можно было только подивиться, сколько в ней силы и сноровки. Стараясь не отстать, Степан Егорыч совсем задохнулся, обессилел и, махнув рукой на стыд, остановился передохнуть.

Красноносая, охрипшая Машка надрывалась внизу, пытаясь сдвинуть с места волов, не хотевших уходить от скирда. Она их била черенком вил по острым ребрам, а волы, даже не смаргивая, только жевали, катая из стороны в сторону мокрые языки.

Когда нагрузили третьи сани, Василиса крикнула Машке, чтоб она ехала, пока еще не совсем замело след. Четвертые сани они нагрузят со Степаном Егорычем одни.

Машка едва развернула возле скирда трое саней. Перегруженные, они увязали в снегу. Волы, проваливаясь по брюхо, напрягались во всю мочь, чтобы вытащить сани на проторенный след.

Под Машкины крики и брань санный обоз тронулся, пополз в вихревую белую мглу, становясь неясным серым пятном, которое тут же размылось, исчезло совсем.

Степан Егорыч взялся за вилы, но ветер, точно рассердившись, что дал себе послабленье, передышку, налетал совсем бешеными порывами. В лицо Степана Егорыча при каждом шевелении соломы тучей несло хоботье; ослепленный, он переставал видеть, протирал руками глаза. Едва удерживаясь на ногах, он поднимал на вилах ворох соломы, но ветер срывал ее и мгновенно развеивал на клочья и былинки. Изловчившись, Степан Егорыч удерживал очередной ворох, сбрасывал Василисе, но шквальный порыв перехватывал солому на лету или же уносил у Василисы с вил, из-под ног. В сани почти ничего не попадало.

Вконец измучившись, Степан Егорыч скатился со скирда, воткнул в снег вилы.

– Черт вредный! – обругал он ветер, воротя от него в сторону, прикрывая рукавицей исколотое хоботьем лицо. – Переждем, пусть утихнет. А то выходит артель напрасный труд…

19

Стоять на ветру было не дело, из шинели быстро выдувало тепло.

Степан Егорыч отгреб от скирда снег, прокопал в соломе ямку для себя и Василисы. Вот так, в таком убежище, можно было ждать: полное затишье, приятно пахло соломой, можно было без помех свернуть цигарку.

Волов ветер тоже донял; ища укрытия, они, дружно проволочив за собой сани, прибились вплотную к скирду, уткнулись в него лобастыми головами.

– Надо было заранее припасать… – не в упрек, – что пользы упрекать в пустой след, а так просто, для разговора, сказал Степан Егорыч с цигаркой в руке, отдыхая и думая, как много еще переживать зимнего времени – полных три месяца… Сколько еще будет таких буранов, сколько еще подвалит нового снега! Совсем тогда в поле не проберешься…

Поднятый воротник полушубка скрывал лицо Василисы.

– Думаешь, я не старалась! – ответила она глухо из-за воротника. – Голову Дерюгину продолбила. По осени и лошади были, и парней призывных еще не брали, можно было всю солому перевозить. Горя б теперь не знали. А Дерюгин – "потом", "потом"… Всех на вывозку хлеба гнал…

Назад Дальше