Прикосновение к огню - Александр Васильев 12 стр.


Я знал почти наизусть этот текст, но никогда не слышал, чтобы где-нибудь исполнялась песня. Однако находились люди, которые утверждали, что она пелась на фронте, звучала даже на улицах Берлина вскоре после окончания войны. С ней будто бы шел строй наших фронтовиков-гвардейцев где-то в районе Бранденбургских ворот…

Кто мог лучше ответить на все эти вопросы чем сам автор!

Но при встречах с поэтом все никак не решался к нему подойти. Не знаю, что мне мешало - его всенародная слава или его вечная занятость, следы которой проглядывали на его лице. А в последние годы вдруг появились тревожные слухи о его тяжелой болезни…

Но вот получил письмо из Ворошиловграда от юных "следопытов" молодежного клуба "Бригантина". В письме ребята спрашивали о судьбе этой песни. Видимо, "следопытов" интересовали те же вопросы, что и меня.

И вот еще одна встреча с поэтом.

…Произошло это на съезде писателей России, когда после заключительного заседания делегатов и гостей пригласили в Кремлевской Дворец Съездов на прощальный банкет.

В огромном зале собрались сотни лдодей. Царила праздничная, приподнятая атмосфера.

Вдруг какой-то странный шелест прошел по залу. Все зашевелились и повернулись к дверям, разговоры стихли, слышалось лишь одно слово: "Он… он!" И тут я снова увидел поэта. Он пробирался между столами, высокий, грузноватый, опираясь на палку. Его крупное с неправильными чертами лицо было словно иссечено морщинами, особенно возле глаз, но сами глаза, небесно-голубые, зоркие и отчаянные, и задорный полуседой хохолок еще выдавали в нем бойца.

Со всех сторон к нему тянулись руки. Слышались голоса: "К нам! К нам!" Он устало улыбался и, прижимая к груди букет красных гвоздик, кого-то высматривал.

"Мы здесь, здесь!" - крикнул сидевший за нашим столом высокий парень с копной ярко-рыжих волос, показывая на себя и своих соседей. Поэт заметил их, просиял и сделал жест, как бы говорящий всем остальным: уж извините, но я пойду туда, ибо должен, обязан!

Так получилось, что я оказался за одним столом с его земляками-смолянами. И когда он подошел, то, поздоровавшись со всеми, оглядел меня, видимо, пытаясь угадать, кто я и какое отношение имею к Смоленску. "Твардовский", - представился он, протягивая мне руку. Я поспешно пожал ее, забыв от волнения назвать себя. "Это товарищ не смоленский", - сказал один из смолян. Но Твардовский строго посмотрел на него. "Ну и что же? - сказал он. - Ведь с нами же хлеб-соль делит?" Сосед по столу что-то смущенно пробормотал и принялся разливать вино в бокалы.

- Александр Трифонович, - набравшись храбрости, спросил я, видя, что он задумался, - скажите, при каких обстоятельствах, если помните, вы написали "Песню девяносто девятой дивизии?"

Твардовский повернулся ко мне, но казалось, что он либо не расслышал, либо не понял моего вопроса.

Тогда я сбивчиво рассказал ему, что меня, как участника боев на Украине, давно занимала история этой песни. А теперь этим интересуется молодежь.

Он помолчал. По его большому одутловатому лицу пробежали тени, залегли в морщинах.

- Меня попросили тогда написать… в политуправлении фронта… - заговорил он с паузами, словно с трудом припоминая ту давнюю историю, - сказали, что это первый подвиг… его надо воспеть… вот я и написал.

Он вдруг пристально посмотрел на меня и поднял палец.

- Но не подумайте, что я работал, как холодный сапожник - по заказу. Такого за мной не водится. Значит, на душу легло, раз написал. - И кивнул мне. - Если можно, напомните хотя бы строфу!

Я стал читать:

За священную землю,
За родимые семьи,
За свободу мы встали стеной.
Враг коварный не страшен
Для дивизии нашей
Девяносто девятой, родной…

- Да, - сказал он, дослушав свою песню до конца. - Он снова вопросительно взглянул на меня. - А где это опаленное знамя? Им ведь тогда трудно пришлось…

Кто-то из стоявших рядом громко подхватил песню, и Твардовский отвлекся.

- Нет, братцы, сей опус, полагаю, в посмертное собрание моих сочинений не войдет. Но… - он подумал, - бойцам, возможно, нравилось петь про себя?

За столом дружно зашумели:

- Конечно, нравилось!

- Давайте и мы ее споем!

- Только мотив подскажите!

Твардовский сказал, что текст он написал на мотив популярной тогда песни, которая называлась "Походная конноармейская", и даже пропел один куплет.

Однако, когда смоляне хотели хором спеть его песню, он решительно запротестовал:

- Нечего. Каждому овощу свое время. Пусть она лежит себе молча в архиве. Руже де Лиль, в данном случае, из меня не получился.

Он налил в бокал немного вина.

- Давайте, братцы, выпьем за то, чтобы наши строчки переживали нас, а не наоборот!

И, быстро выпив, сказал, что должен уйти.

Его не хотели отпускать, но вдруг рядом с ним, как из-под земли, возникла миловидная круглолицая просто причесанная женщина, мягко, решительно взяла под руку и повела к дверям. Он шел послушно, бережно прижимая к груди красные гвоздики, и шквал приветствий, добрых напутствий и прощаний провожал его…

* * *

У песни легкие крылья - она не знает ни окружения, ни смерти. А знамя? Если оно погибает, то прекращается существование и воинской части или соединения.

Вопрос Твардовского о судьбе знамени "первой из Краснознаменных" долго не давал мне покоя.

Вскоре после смерти поэта я выступал по Куйбышевскому телевидению и поведал всем о нашем разговоре. "Может быть, кому-нибудь что-то известно?" - думалось мне. Едва закончилась передача, как меня позвали к телефону. Одна из телезрительниц сказала, что слышала от своего брата Николая Никифоровича Рожкова, проживающего в городе Жигулевске, историю, которая должна меня заинтересовать.

* * *

И вот я в Жигулевске. Мой собеседник, слесарь одного из местных предприятий, рассказывает:

- Война началась для меня в Перемышле так же, как и для всех, кто там был. На второй день наш артполк помогал пехоте и пограничникам брать город. Участвовали мы и в обороне, потом прошли с боями сотни километров. Но речь сейчас не о том… Где-то на Уманщине, у реки Синюхи, предстоял нашей колонне решающий бой. Вражеские танки замкнули кольцо. Ночью немец заорал в динамики: все, мол, рус, капут тебе! Ну, мы ему ответили по-русски. Понял фриц, замолчал. Стал готовиться к бою. Мы тоже готовились: рыли ямы-ловушки в танкопроходимых местах, вязали связки гранат… Вдруг приходит из штаба наш комбат - фамилия его была Тевеленок - и говорит: "Нам, товарищи, оказаны большое доверие и честь: вынести из окружения наши боевые знамена". Так и сказал. Одно знамя даже достал из чехла и развернул. Было оно красивое, из темно-красного бархата, с тяжелыми золотыми кистями и шитой золотой надписью. Екнуло солдатское сердце. Кое-кто прослезился. Поклялись, что умрем, но доверие командования оправдаем…

Рожков, вздохнув, продолжает:

- Отделились мы от колонны и пошли на юг. Солнце только поднималось, трава была еще в росе. Дул ветерок, откуда-то тянуло гарью… Нас во главе с Тевеленком было человек сорок - пешие и конные. Чтобы пешим не уставать, комбат выделил две повозки, на одной из них везли знамена.

В голове колонны гарцевали на рысаках два конных разведчика. Они то пришпоривали лошадей, и те уносили их по дороге до самого горизонта, то возвращались. Когда впереди возникала опасность, они докладывали Тевеленку, который тоже ехал верхом, но от повозки со знаменами не отлучался. Наш командир, выслушав доклад, тут же сворачивал с дороги и пускал колонну по какой-нибудь обходной тропинке. "Только не ввязываться в бой!" - предупреждал он. Несколько раз мы видели вдалеке немцев - постовых или регулировщиков, расставляющих придорожные знаки. Можно было уложить этих фрицев незаметно, без шума. Чесались руки. Но приказ есть приказ.

Кажется, на пятый день вышли к реке. Река большая, широкая, но неспокойная, куражливая, вся в белых накипях. По середине реки камнями-самоцветами островки тянутся: зеленые, в желтых отмелях. Красиво. И пустынно. Ни души. Только птицы наподобие наших коршунов, но с сизиной, над водой парят, рыбок ловят.

Осмотрелись мы, в прибрежных травах тропинку нашли, спустились к реке. Комбат поколдовал над картой, потом конников вправо и влево послал. Те вернулись, доложили: "Немцев на десять - пятнадцать километров в округе нет". Один из разведчиков видел баржу под красным флагом, она плыла вверх по Днепру, значит, к нашим. И Тевеленок решил: пойдем на север.

Прошли еще день, ночь и наутро увидели большой город. То было Запорожье. Там, в комендатуре, с нами долго не возились, выписали пропуск на левый берег и сказали, чтобы мы не задерживались.

В степном городке Гуляй-Поле много военных было. Здесь стоял какой-то штаб. Вот здесь и закончилось наше путешествие. Лошадей и повозки нам приказали сдать. Оставшиеся крупу и сухари мы поделили между собой. Нас всех распределили по разным частям.

Комбат попрощался с нами - кого обнял, кого расцеловал, и в тот же день со знаменами уехал в Москву.

* * *

Полученные сведения решил проверить у генерала Сергея Федоровича Горохова.

- Было ли среди спасенных знамен знамя девяносто девятой дивизии? - спрашиваю я у бывшего начальника штаба этого соединения.

Генерал говорит, что это знамя осеняло прославленную в боях дивизию вплоть до весны сорок третьего года, когда 99-я Краснознаменная стрелковая дивизия была преобразована в 88-ю гвардейскую Краснознаменную стрелковую дивизию. Солдаты и командиры дивизии стали именоваться гвардейцами - званием, которое присваивалось самым стойким, самым отважным.

Но сам генерал стал гвардейцем еще раньше. После того, как он вывел значительную часть дивизии из окружения, его назначили на командную должность. А затем в конце второго, еще более тревожного, лета войны он со своей 124-й стрелковой бригадой был направлен на защиту Сталинграда.

- Помню, прибыли мы, - рассказывает Горохов. - А город бомбят, обстановка напряженная, полчища врага уже подошли к городу… От каждого из защитников требовалось великое мужество. Мне об этом в штабе фронта сразу дали понять. Член Военного Совета спросил меня - он знал, что войну я начинал как начштадив девяносто девятой - походит ли моя бригада на "первую Краснознаменную"? Я ответил, что если еще не совсем походит, то будет походить. "Смотри, Горохов, - сказал он. - Других нам не надо".

Бригада оправдала доверие. Она отважно сражалась на одном из самых трудных и ответственных участков и заслужила благодарности командования. Многие ее воины были награждены орденами и медалями, особо отличившиеся в боях получили высокое звание Героя Советского Союза. Командиру бригады присвоили звание генерал-майора, он был назначен командиром корпуса.

Где только генерал Горохов затем не воевал: в степях Придонья, в шахтерском крае на востоке Украины, на улицах Одессы. Война бросала его с берегов Черного моря на берега Балтики, от устья голубого Дуная до суровой Карелии. Закончилась эта великая страда для него в Германии, на Эльбе.

Генерал говорил, что неподалеку от соединения, которым он тогда командовал, сражалась в завершающих боях и 88-я стрелковая дивизия. Она уже именовалась так: гвардейская Запорожская ордена Ленина, Краснознаменная, орденов Суворова и Богдана Хмельницкого стрелковая дивизия. Всем, особенно людям военным, это говорило о многом. Ею тоже был пройден славный боевой путь, и генерал гордился, что здесь есть и его заслуга. Ведь первый орден на знамени дивизии был тот самый, полученный за Перемышль и бои на Правобережной Украине.

Генерал по-солдатски скромен, прост, даже немного застенчив. Вспоминаю, что будто бы в Волгограде, в этом городе-герое есть даже улица, названная в честь Горохова.

- Не в честь меня, - вносит он поправку, - а в честь всей нашей бригады. Было же в ней несколько тысяч человек. Так что моя доля совсем небольшая.

Смотрю на его грудь, украшенную орденами.

- А где тот, что вы получили за Перемышль?

- Вот он, самый первый, - генерал показывает мне на орден Красного Знамени.

И, помолчав, добавляет:

- Самый первый и, наверно, самый дорогой… для меня.

Песнь о Перемышле

Из путевого блокнота

В последние годы мне пришлось много путешествовать. Побывал я и на Урале, на Кавказе. Ну и, понятно, снова завернул на дорогую моему сердцу Украину, где прошел когда-то по фронтовым дорогам. Конечно, теперь невозможно было узнать их.

Проходя по знакомым местам, вспоминал о героях Перемышля. Мне напоминали о них то дорожные знаки с названиями городов и сел, где шли когда-то жаркие бои, то братские могилы, то какой-то разговор со случайным собеседником. Конечно, мне приходилось выбирать по крупице наиболее важное для меня. Но говорят же: не скоро сказка сказывается! И песня не сразу складывается. Сначала возникает первый, еще далекий и неясный звук. Потом к нему присоединяются другие. Вот уже звуки объединились в мелодию, ведущий голос находит себе подголосков, и песня выходит на простор…

Песнь о Перемышле! Как она родилась? Где и когда?

В приграничной полосе

"Видно, уже так устроен человек, что все честное, благородное, мужественное он помнит гораздо дольше, чем мелочное и злое!" Эту фразу я с трудом прочитал на бумажке, которая сохранилась в кармане моего старого дорожного плаща. Листочек оказался счетом одной из львовских гостиниц. По дате я определил, что это была моя первая поездка на места бывших боев. Но где и что заставило записать эти слова?

И наконец вспомнил.

…В машине нас было трое: шофер-пограничник Николай, корреспондентка Львовского радио Мария Влязло и я. Из Львова мы выехали утром, при ярком свете солнца, но через каких-нибудь полчаса небо потемнело и по брезентовой крыше нашего газика забарабанил дождь. Мария забеспокоилась. "Кажется, это надолго, - сказала она, кивнув на небо. - Надо бы переждать!"

Но возвращаться мне не хотелось. Однако я понимал, что девушка права: в такую погоду нам вряд ли удастся осмотреть бывший перемышльский укрепрайон, вернее, ту его часть, которая осталась на нашей территории, по эту сторону советско-польской границы. Дороги к старым дотам конечно заросли, в легкой обуви к ним сейчас не проберешься.

С надеждой вглядываясь вперед, думал: "А может, нам повезет, тучи скоро рассеются?" Нет, Мария знала здешний климат. Чем дальше мы ехали на запад, тем небо становилось мрачнее, тяжелые тучи, казалось, цеплялись за вершины придорожных тополей. Где-то далеко впереди, наверное, у самой границы, неясно сверкала молния, но грома не было слышно.

Мы ехали с полчаса. Мария, забравшись на сиденье с ногами и, прижав к груди свой диктофон, хмуро поглядывала то на меня, то на Николая.

Но мы молчали: солдат - потому, что он солдат, а я - от досады, что пропал день, на который возлагал столько надежд. Что ж, ничего не поделаешь, придется возвращаться назад.

Но тут впереди вдруг показались какие-то строения. "Великий Любень! - бодро произнес шофер. - Тут гостиница есть". Меня словно дернуло что-то: так ведь это же где-то здесь, под Любенем, погиб Поливода! Мы должны сходить на его могилу, поклониться праху. Кто-то" кажется, еще в Москве говорил, что на этой могиле поставлен памятник.

Спрашиваю у Марии. Да, она тоже слышала и о могиле, и о памятнике. Но сама их еще не видела - ей рассказывал об этом один местный учитель, Малиновский. "Где он живет?" Мария отвечает, что где-то недалеко от центра, там же в большом доме находится основанный Малиновским музей.

Вглядываемся. Ага, вот и большой дом. Читаем вывеску: "Клуб". Накрывшись плащ-палаткой, Николай бежит в дом и вскоре возвращается. "Музей здесь, но в музее ни души. И в клубе тоже". - "Что же делать?" - "Вы идите туда, под крышу. А я поеду учителя пошукаю". Он рыцарски накрывает Марию своей плащ-палаткой, и мы под проливным дождем бежим в клуб.

В сенях отряхиваемся, при свете спички оглядываю наше убежище. Чувствуется, что дом старый, но крепкий, сделанный на века. Стены сложены из грубых, тесаных, желтоватых камней, двери дубовые, с железными накладками.

Возвращается наша машина, слышатся чьи-то голоса. Неужели Николай разыскал учителя? Точно! Разбрызгивая лужи, они врываются в подъезд, и тут же второй сует мне мокрую руку и представляется: "Александр Владимирович Малиновский".

Скрипит ключ, открывается дверь, мы входим в музей. Малиновский, оправдываясь, что свет в селе в связи с грозой выключили, зажигает свечу. Но это даже хорошо: маленькое дрожащее пламя сразу как бы отбрасывает нас в прошлое, делает каждый предмет значительным и немного таинственным.

В музее две комнаты. В первой собрана этнография: расписные народные костюмы, горшки и кувшины с потрескавшейся глазурью, какие-то древние мотыги, прялки… Малиновский, невысокий, быстроречивый, очень подвижный для своих лет (а ему, наверное, уже под шестьдесят), идет впереди, водит свечкой по экспонатам и рассказывает…

Большинство этих реликвий было собрано еще до войны, когда он, молодой учитель, задумал приобщить местных ребятишек к краеведению. Но грянула война, учитель эвакуировался из Любеня на восток и вернулся в родное село "аж в сорок пятом".

Музей в первые же дни оккупации разрушили гитлеровцы. Учитель, повзрослевший, переживший немало военных невзгод, чуть не плакал, глядя на сваленные в углу обломки. Надо было все начинать сначала.

И он начал. Собрал новых ребятишек - младших братьев, а затем и сыновей тех, бывших его учеников. Ребята ходили по селу и окрестным хуторам, "шукали" старинную одежду и утварь.

Но теперь для людей история жила не только и не столько в отскрипевших свой век прялках и потрескавшихся горшках. Она клокотала в сердцах и раскаленной, трудно остывающей лавой текла из вчерашнего дня в сегодняшний. Это была память о недавней войне, которая уже стала историей. И сельский учитель, понявший это, вскоре решил изменить направление поисков. Он повел своих "следопытов" в поля и леса. Ребята обшаривали каждую ямку, похожую на заросший травой окоп или осыпавшуюся траншею, и часто под вечер возвращались в село с трофеями - ржавой продырявленной каской или винтовкой. А потом сидели и долго разбирали полустершиеся буквы, нацарапанные на прикладах безвестным защитником Родины, пытаясь разгадать, кто он и откуда.

Назад Дальше