Был в пьесе, я помню, иезуитский патер, тайная пружина всей драмы. Он говорил искусственно дребезжащим голосом и все смеялся шипящим смехом театрального злодея. Затем был молодой и благородный потомок древней фамилии. Эту роль исполнял актер, одетый в ботфорты со шпорами и в серую фуфайку, запрятанную в рейтузы Энэнского полка (как я потом узнал, все бутафорские и костюмерные принадлежности собирались за несколько дней до спектакля у доверчивых почитателей искусства). По наущению коварного патера, кто-то в чем-то оклеветал благородного потомка в болотных сапогах и навлек на него проклятие матери. Потомок прощается со своей возлюбленной, идет из города и, удрученный горем, скитается в лесах. Там он мимоходом убивает патера. Наконец, тоскуя по возлюбленной, он опять идет в город и на этот раз появляется перед публикой обросший волосами, в длинной блузе, подпоясанной веревкой, с кухонным ножом в руках. Застав возлюбленную в объятиях вероломного друга, он убивает обоих на месте преступления. Его ведут в тюрьму; он по дороге говорит еще один монолог и, вырвавшись из рук стражи, кидается в реку, куда за ним немедленно стремится и его мать, слишком поздно узнавшая о своей ошибке. Масса крови, длинные монологи с проклятиями, иностранные имена - словом, раздирательная драма во вкусе провинциальных трупп.
Чем дальше я слушал, тем сильнее возрастало во мне какое-то напряженное, гнетущее чувство не то стыда за этих ломающихся людей, не то жалости. Взглянул я на соседей - и у них у всех тоже болезненно сморщенные лица. Кричит человек, кривляется, бьет себя в грудь, и, чувствуешь, сам он не понимает, как неприятно и жалко на него смотреть. Так бы, кажется, и закричал ему: "Добрый человек, зачем вы избрали такой неблагодарный и тяжелый труд; если вы уж ни к чему больше неспособны, наймитесь гранить булыжник; это занятие и легче, и почетнее, и прибыльнее, чем кривляние, возбуждающее только болезненную жалость".
Всего больше меня поразил тот самый актер, который играл благородного потомка. Судя по голосу, это был человек уже преклонного возраста. Вероятно, когда-нибудь он хоть мельком видел чью-то игру и твердо запечатлел в памяти пять-шесть артистических приемов, преувеличив их до последней крайности. Так, например, в минуты особенно трагические он уже не ходил, как ходят обыкновенно все люди, хотя бы и удрученные большим горем, а все падал. Опустит голову на грудь и начинает наклоняться вперед телом, точно падающая статуя, вот-вот, кажется, грохнется на землю. Но внезапно его ноги делают два быстрых шага вперед, голова взбрасывается вверх, глаза вращаются, и руки с растопыренными и скрюченными пальцами вытягиваются в пространство. А между тем, боже мой, сколько рвения влагал он в свою роль! Он играл без парика, и, верите ли, я сам видел, как он действительно рвал на себе волосы. Когда он бил себя кулаками по впалой груди, удары эти раздавались по всему театру и заставляли галерку ржать.
Когда кончилось первое действие, я вышел в холодные сени покурить. Ко мне подбежал сияющий и гремящий Алферов.
- Был! Видел! - крикнул он еще издалека. - Одна - прехорошенькая.
- Кого видел-то?
- Актрис. Три - рожи, а одна - прелесть.
- Что же, ты познакомился?
- Нет еще. Я покамест - в щелку. Знаешь, неловко как-то. Я думаю ротмистра попросить, он этим ничем не смущается. Вон он стоит, курит. Пойдем к нему.
Этот ротмистр, последний отпрыск знаменитого гусарства времен партизанских войн и Дениса Давыдова, уже и в то отдаленное время являлся в наших глазах почтенным и немного странным анахронизмом. Он мог выпить колоссальное количество всяких водок и вин, обладал знаменитым в дивизии голосом, рыцарски вежливо обращался с женщинами и деспотически с мужчинами. Мы подошли к нему.
- Голубчик, ротмистр, - не то смеясь, не то робея, не то заискивая, сказал Алферов, - я хочу с актрисами познакомиться. Можно это?
Ротмистр скосил на него глаза.
- Ну, а я-то здесь при чем?
- Знаете, неловко как-то. Не умею я предлога найти. И вообще… неловко.
- Не умеешь? А нос-то свой ты сам вытираешь? - пустил ротмистр густым басом. - Иди прямо за кулисы и говори: вот, мол, я такой-то и такой, корнет, и меня, мол, по правде сказать, надо еще в пеленках держать. Глуп ты, Алферушка, молод и глуп. Пойдем.
Осчастливленный Алферов побежал за ротмистром, а я вернулся в душную залу на свое место; Гершко опять сыграл "Маюфес", занавес медленно и неуклюже поднялся. В глубине сцены жестикулировали два актера, в стороне от них, близко к рампе, сидела молодая женщина, оборотись лицом к публике. В первом действии она не выходила, иначе я бы сразу ее заметил. Сначала я сам не сознавал, почему она так приковала к себе мое внимание. Потом лицо ее показалось мне до такой степени знакомым, что я ждал только ее голоса. "Если она заговорит, - думал я, - я, наверное, вспомню". И когда она заговорила, я тотчас же узнал Лидочку. Как она изменилась за эти три года! Ничего еще, если бы она только осунулась и постарела; нет, она еще была настолько молода и красива, чтобы сразу пленить веселого корнета. Но в ее лице, в усталых движениях, в нервном, измученном голосе сказывалось давнишнее затаенное страдание, сказывалось даже сквозь привычную ложь театральной напыщенности. Я оставил Лидочку шаловливой грациозной девушкой, чуть не ребенком, а теперь с удивлением и глубокой жалостью смотрел на женщину, уставшую жить. Видно было, что этот страдальческий оттенок приобретен не на сцене, а за кулисами. В памяти моей невольно возник первый театральный дебют Лидочки, - теперь и следа не оставалось ее прежней наивно-пленительной простоты. Теперь она держалась перед глазами публики свободно, я сказал бы, даже слишком свободно; теперь она только улыбалась, неестественно показывая зубы, как и все до одной актрисы, так же напряженно и деревянно хохотала, так же ломала руки с вывертыванием наружу локтей. Я поглядел в афишу: оказалось, что по сцене Лидочка называется Вериной.
Едва кончилось третье действие, как я увидел Алферова, который торопливо пробирался ко мне, наступая на чужие ноги и звякая оружием по чужим коленям.
- Пойдем, голубчик, за кулисы, там все наши. Только тебя и дожидаемся. Видал Верину? Мамочка! Сейчас меня с ней обещали познакомить. Разве букет закатить? А? Как ты думаешь?
Мы пошли кругом всего театра узким неосвещенным коридором, несколько раз опускаясь и поднимаясь в совершенной темноте по каким-то лестницам. Алферов, уже знакомый с расположением театра, вел меня за руку. Мы вошли в уборную, большую сырую комнату с земляным полом и с узкой лестницей прямо на сцену. Два угла, отгороженные досками, служили мужчинам и женщинам для одевания. В облаках табачного дыма, при коптящем мерцании двух ламп, сначала трудно было что-нибудь разобрать. Народа в уборной толкалось чрезвычайно много. Из наших сюда, кроме меня, Алферова и ротмистра, забрался еще земский доктор, большой, грязный, приторный и болтливый циник. На столе, посередине комнаты, в беспорядке были разбросаны: сардинки, яблоки, сыр, водка, красное вино и пирожное.
Общество было еще недостаточно знакомо и недостаточно пьяно, чтобы чувствовать себя непринужденно. Поэтому нашему приходу все очень шумно и преувеличенно обрадовались. Алферов подвел меня сначала к трем актрисам, которые подозрительно чинно сидели рядом, стеснившись на узком плетеном диванчике.
Первая - старая, очень полная женщина с добрым и смешным лицом - мне очень понравилась. Алферов сказал, что это - m-me Венельская, а она сама, крепко тряхнув мою руку, прибавила с улыбкой: "Комическая старуха". Другая очень бойко и отчетливо назвала себя: "Андреева-Дольская". Лицо этой особы, с курчавыми и жесткими черными волосами, с наглым взглядом больших серых глаз, с негритянским ртом, красноречиво говорило о низменных инстинктах. Третья оказалась вялой, нервной и болезненной блондинкой, немного косоватой, но недурненькой. Ее тонкая и длинная рука была холодна и влажна.
Мужской персонал отличался затасканными костюмами и полным отсутствием белья. Jeune premier , не в меру развязный и единственный франтоватый человек во всей труппе, назывался Южиным. Повидимому, он страдал хроническим воспалением самолюбия: физиономия его ни на минуту не теряла выражения готовности немедленно обидеться.
- Вы не родственник тому, знаменитому Южину? - спросил я, желая сказать ему приятное.
Jeune premier тотчас же обиделся, заложил руки в карманы и отставил правую ногу вперед.
- То есть почему же это: знаменитому? Что он на императорской сцене? Да ведь там, если уж хотите знать, только одни бездарности и уживаются!
- Но позвольте, зачем же так строго? - спросил я как можно мягче. - Там же ведь все средства есть, чтобы вполне изучить дело. По крайней мере так мне кажется.
Я еще не договорил, а Южин уже начал смеяться горьким смехом.
- Вам так кажется? - воскликнул он с оскорбленным и ироническим видом. - Вам так кажется! И так будет казаться всякому, кто к делу близко не стоит, а берется судить. Вы говорите: изучить! А я вам скажу, что изучение погубило чистое искусство. Разве я могу играть на нервах зрителей, если у меня каждый жест, каждая поза вызубрена? Знаменитость! Техника, и - ни на грош чувства.
- Но как же… без разработки?
- А так же-с, - отрезал jeune premier, - очень просто. Я - например. Я на репетициях никогда не играю и роли не учу. А почему? Потому, что я - артист нервный, я играю, как скажется . Эх, да разве эта публика что-нибудь понимает? Вот когда я играл в Торжке с Ивановым-Козельским, - меня оценили, меня принимала публика. Это я могу сказать.
- Что вы там говорите про Козельского, - вмешался чей-то женский голос. - Ваш Козельский давным-давно выдохся. Нет, вот когда я служила с Новиковым… Это - артист, я понимаю.
- А я вам доложу, что ваш Новиков - марионетка, - окрысился грубо jeune premier, побледнев и сразу теряя наигранный апломб. - И никогда вы с ним не играли!
- А я вам доложу, что вы - нахал. Вас в Торжке гнилыми яблоками закидали, а вы говорите, что вас принимала публика!
Вскипевшая ссора с трудом была потушена антрепренером, добродушным и плутоватым толстяком.
- Арсений Петрович! Марья Яковлевна! - вопил он, кидаясь то к jeune premier’у, то к артистке, между тем как спорящие с злыми лицами порывались друг к другу. - Ради бога! Рад-ди бога, я вас прошу. Ну, разве можно? Ведь опять, как в Ряжске, полиция прикажет опустить занавес. Послушайте, господин, не имею чести знать вашего святого имечка (он подбежал ко мне и взял меня за рукав), может быть, вы повлияете? Скажите им-с! И ведь, главное, не со зла все это. А, знаете, вот тут (он потер кулаком кругообразно по груди), вот тут… кровь, знаете, горячая. Художник! Ведь умнейший человек-с. Почти всю гимназию кончил. Впрочем, сами сейчас изволили слышать, как они насчет искусства-то…
Потом этот милый импрессарио весь вечер сновал между нами и шопотом упрашивал, чтобы не давали водки актерам. Особенно беспокоился он за трагика, игравшего роль благородного потомка.
- Анчарский, душечка моя, - упрашивал он, - ведь вы же меня зарежете. Прошлый раз вас в "Лире" насилу за ноги выволокли. Для чего вам пить-с? Не пей вы этой проклятой водчищи, вы бы украшением русской сцены могли сделаться.
Трагик, старый человек с слезящимися глазами, сидел перед зеркалом и, с хрустом пережевывая огурец, расписывал себя коричневым карандашом.
- Не бойся, Иван Иванович, - успокоил он антрепренера. - Анчарский не выдаст, Анчарский знает границу! А без этого нам, трагикам, жить невозможно. Сильные ощущения!
В это время его позвали на сцену, и он неверными шагами поднялся по лестнице. Навстречу ему спускалась, держа в одной руке сумку на длинном шнурке и придерживая другою платье, Лидочка.
Не могу я вам передать, что сказало ее лицо, когда она меня увидела (я бросился к ней навстречу). На нем выразилось и усилие воспоминания, и недоумение, и тревога, и радость, мгновенно вспыхнувшая и так же мгновенно погасшая, заменившаяся сухой суровостью.
- Лидия Михайловна, - сказал я, волнуясь и заглядывая ей в глаза, - Лидия Михайловна, при каких странных условиях нам приходится встречаться!
Лидочка совсем враждебно нахмурила властные брови.
- Да, мы с вами, кажется, немного знакомы, - сказала она. - Только странного в нашей встрече я ничего не вижу.
И, отвернувшись от меня, она пошла к сидящим на диване артистам. Я в то время был слаб в знании жизни, и ее сухость глубоко меня уязвила, тем более что вся эта сцена произошла перед многочисленными зрителями и вызвала полузадушенный смешок. "За что она меня так обрезала? - думал я в замешательстве. - Я, кажется, кроме радости видеть ее, ничего не высказал".
Между тем Алферов, звякая шпорами, уже давно нес Лидочке страшную чепуху: "То высокое наслаждение, которое испытали все зрители, которые при виде той, которая сумела воплотить…" Наконец он так запутался в роковых "которых", что сконфузился и нежданно-негаданно закончил речь громогласным требованием шампанского.
Пробки захлопали, стулья придвинулись к столу, уборная сразу наполнилась гулом мужских и женских голосов. Доктор, точно с цепи сорвавшись, начал налево и направо сыпать анекдотами, ротмистр потрясал своим могучим хохотом дощатые стены. Алферов суетился восторженно и бессмысленно, женщины быстро раскраснелись, закурили папиросы и приняли свободные позы. Говорили все сразу, и никто никого не слушал. Оставалась серьезной и все время молчала одна только Лидочка. Напрасно я искал встретиться с ней глазами, - мне так много хотелось сказать ей, - ее взгляд скользил по мне, как по неодушевленному предмету. На любезности Алферова она даже не считала нужным и отвечать.
Чем больше шумели "таланты и поклонники", тем больше волновался антрепренер:
- Господа, прошу вас, тише, пожалуйста, потише, господа. Ведь последнее действие, самое трагическое место!.. Ради бога! Вы весь эффект испортите, господа! Вас слышно из залы…
Но неожиданно в самом трагическом месте драмы из зрительной залы донесся до нас бешеный взрыв хохота и аплодисментов. Все изумленно переглянулись. Увы! Это означало только то, что Анчарский, "знавший границу", не мог подняться со стула, несмотря на усилия двух сопровождавших его тюремщиков. Когда он появился, наконец, наверху лестницы, ведшей в уборную, антрепренер кинулся на него с бранью, с упреками, задыхаясь от бешенства.
- Несчастный человек! Пьяница! Что вы со мной делаете! - вопил он, потрясая кулаком. - Вы ведь с голоду без меня подохли бы, я вас из грязи поднял, а вы… Как это подло, как это низко! Пропойца!..
- Друг мой! - прервал его Анчарский растроганным голосом. - Я изнемог под сладкой тяжестью лавров. Оставь меня..
Оглянувшись вокруг, он бессильно пал рядом со мною на свободный стул и вдруг, опустив лицо в ладони, горько заплакал.
- Никто меня не понимает, - услыхал я сквозь рыдания, а чей-то голос с другого конца стола запел, что есть мочи:
И никому меня не жаль.
- Знаете, о чем он убивается? - вмешалась черноволосая актриса - повидимому, неугомонная и неуживчивая особа. - У него на прошлой неделе жена сбежала..
- Жена? Неужели? - спросил я участливо.
- Ну да, жена. Театральная жена.
- То есть, как это - театральная?
- Ах, какой вы странный. Господа, посмотрите, какой он наивный. Он не знает, что такое театральная жена!
Некоторые с любопытством на меня обернулись. Я неизвестно отчего сконфузился.
- Это вас удивляет? - высокомерно обратился ко мне jeune premier (мне кажется, он даже назвал меня молодым человеком). - Мы - свободные художники, а не чиновники консистории, и потому никогда не прикрываем наших отношений к женщине обрядовой ложью-с. У нас любят, когда хочется и сколько хочется. А театральная жена - только термин. Я так называю женщину, с которой меня, кроме известных физиологических уз, связывают сценические интересы…
Он долго говорил в этом роде, но я уже не слушал его, меня беспокоило то, что под общий шум и хохот происходило на другом конце стола между Алферовым и Лидочкой. По ее сдвинутым бровям и гневно сжатому рту я заметил, что она оскорблена. Алферов был уже на третьем взводе. Он беспомощно качался взад и вперед на стуле, силясь поднять закрывающиеся веки.
- Послушайте, - донесся до меня возбужденный, но сдержанный голос Лидочки, - вы меня не можете оскорбить. Я и не такую гадость слышала. Но неужели вы не понимаете, что я с вами не хочу даже говорить.
Алферов качнулся на стуле.
- К-да я не м-гу? Нас все равно не слышат. Я же от чистого сердца! Квартира, лошади и все такое… Понимаете? И чтобы что-нибудь?.. Н-ни-ни! Ни боже мой! Потом разве когда-нибудь за хорошее поведение, а теперь н-ни-ни! L'appetit vient en mangeant .Ты чего нас подслушиваешь? - погрозился он с пьяной улыбкой, заметя мой взгляд.
Тогда и Лидочка на меня посмотрела. Глаза ее засверкали негодованием.
- Скажите, пожалуйста, - воскликнула она, умышленно возвышая голос, так, чтобы ее все слышали, - вы так обращаетесь со всеми незнакомыми женщинами или только с теми, за которых не может вступиться мужчина?
Алферов опешил. Со всех сторон посыпались вопросы:
- Что такое случилось? В чем дело? Кто кого обидел?
- Какие нежности, подумаешь, - язвительно хихикнула через стол черноволосая актриса, - точно ее от этого убудет!
Лидочка перевела на нее сверкающие глаза. Щеки ее мгновенно побледнели и так же мгновенно вспыхнули ярким и неровным румянцем.
- Меня от этого не убудет, madame Дольская, - крикнула она, - а прибудет только скандальной славы про наши бродячие труппы… Вы видите: этот господин так глядит на актрису, что с первого слова предлагает ей итти на содержание. Какой же вам нужно еще обиды, если вы этого не понимаете?
Внезапно в уборной поднялся невообразимый гвалт. Актрисы закричали все разом, мужчины принялись ругаться между собою, припоминая друг другу старые счеты в виде каких-то разовых и бенефисных, упрекали друг друга в воровстве и неспособности к сцене. Земский доктор пригнулся к столу и, приставив ко рту руки в виде рупора, кричал пронзительным голосом: "Вззы его, куси его! Вззы, вззы!" Анчарский, заснувший было на стуле, поднялся и подошел косвенными шагами к Лидочке, стоявшей посреди кричащей группы актеров.
- Дитя мое! - завопил Анчарский, расставляя широко руки. - Божественная Офелия! Преклони свою страдальческую голову на мою растерзанную грудь, и будем плакать вместе!..
Но Лидочка была близка к обмороку. Я подбежал к ней, оттолкнул трагика и схватил ее за руку. Она невольно пошла за мною, вся дрожа от волнения. Чьи-то услужливые руки накинули на нее ротонду и платок, и мы вышли на улицу. Не знаю, слыхала ли она, но вслед нам из уборной вылетел целый поток ругани.
- Как будто бы мы не знаем, что за дрянь эта Верина, - визжала громче всех Дольская, - прикидывается угнетенной невинностью, а у самой в Тифлисе ребенок был!
Крупные хлопья снега бесшумно валились на землю, мелькая точно белые звезды в ночной тьме. Нога ступала, как по пушистому ковру, по слою молодого, мягкого снега.
- Что же вы молчите? - раздражительно обратилась ко мне Лидочка, когда мы отошли шагов сто от театра.