– У вас должно быть красивей, чем у нас. Наверное, дубы у вас – огромные, больше наших. Какова страна – таковы и деревья.
– У нас и редиска растет быстрее: за месяц – с голову!
Она рассмеялась, как ребенок, но вдруг разом помрачнела и проговорила:
– А я думала, что мне уже больше не смеяться.
– Почему?
– Не спрашивай, все равно не скажу.
– Вот, я, например, сколько пережил, а смеяться не разучился.
– Еще неизвестно, кто больше пережил.
– Ого! А я и не знал, с кем имею дело. Позволь тебя спросить: ты что, была на фронте, ты стреляла в людей?
– Для некоторых, может, достаточно все это просто видеть.
Я пристально посмотрел на нее, пытаясь понять, насколько она откровенна.
– Габриэла, скажи, пожалуйста, ты то же самое говорила, когда немцы были под Москвой?
– Что – то же самое?
– Ну, я понял, что ты против войны…
– И не ошибся. Только в то время мы мало что понимали.
Наступило молчание – каждый погрузился в свои мысли. Наконец я спросил ее, не случалось ли ей при встрече с незнакомым человеком вдруг почувствовать, что она его уже видела когда-то?
– Работа воображения. Услышанное и прочитанное собирается в образы. Да, мне случалось. А почему ты спрашиваешь?
– Потому что я тебя давно знаю. Может, по тургеневским романам… А теперь вот увидел наяву.
– Это что, русский писатель?
– И французский, и немецкий. Он для всех писал.
– Как холодно… – сказала она, поеживаясь в своем пальтишке. – Ваши завтра уезжают?
– Да. И я тоже – через пару деньков. Завтра должен приехать наш доктор, и я отправлюсь восвояси – может, даже с ним вместе.
– На войну?
– На войну.
– И будешь убивать людей?
– Фашисты – не люди. Она опустила голову и сказала:
– Солнце садится…
– Тень упадет на землю, тень возьмет нас в плен, – подхватил я ей в тон. У меня было впечатление, что мы разыгрываем сцену из пасторали, написанной лет сто назад.
Она вскинула голову и взглянула на меня внимательно:
– Знаешь что? Мне сейчас это пришло на ум: люди все же не настолько разные, чтобы не понимать друг друга. В конце концов они всегда могут договориться. Так ведь?
– После того, как хорошенько друг друга отдубасят, – поправил я.
– Ты все шутишь. Мне жаль, что ты уезжаешь. И мне еще больше будет жаль, если…
– Если я сложу где-нибудь голову? – попробовал я отгадать ее мысль.
Она встала с земли. Ей надо было нарвать каких-то трав для деда. Я зашагал рядом. Она спросила, верю ли я в судьбу. Я ответил, что если и верю, то в счастливую, и объяснил, что, когда голодный мечтает о еде, лучше мечтать о пряниках, чем о картофельной кожуре. Она нагнулась было за какой-то травинкой, но вдруг резко выпрямилась и заговорила:
– Знаешь, что мне сегодня приснилось? Я тебе забыла рассказать, очень интересно. Как будто мы с тобой у кого-то на именинах, и все удивляются, как сюда попал русский, а я объясняю, что я тебе послала в Россию приглашение, что мы давно знакомы. А ты будто бы крикнул: "Обманщица!" Ох, как же я плакала во сне!
– Жаль, что меня не было поблизости, я бы подставил тебе бочку для слез, – сказал я.
– Но и посмеяться мне тоже пришлось над тобой – ты не умел танцевать. Ты вообще умеешь танцевать? Да, я ведь должна искать эту траву… Или, может, уже завтра?
– Моя мама сказала бы, что я плохо тебе приснился.
– Твоя мама умеет толковать сны?
– Она же цыганка.
– Не может быть. У нас тоже есть цыгане, и я знаю, как они выглядят. Дедушка мне рассказывал про вашу страну, что там за люди живут. Он тогда был совсем молодой!
Лицо у нее засветилось нежностью.
– Видишь как: твой дед был у нас, теперь я – у вас. Ответный визит…
– Да, – вздохнула она. – Встречаемся от войны к войне.
…Я остался один. Габриэла скрылась в лесу, ища траву, в целебность которой верила. Все так же, как у нас…
7
Комната Габриэлы поразила меня размерами – скорее зал, чем комната, – и беспорядком. У одной стены стояла кровать, у другой – кожаный диван, в углу – пианино, а в глубине, у окна, – мольберт с картиной, завешенной тонким холстом. На полу возле мольберта валялось несколько начатых картин вперемешку с чистыми холстами, натянутыми на рамы, и тут же, на полу, – палитра с сухими красками, будто ее швырнули в досаде. Две стены снизу доверху были завешены репродукциями и картинами: несколько репродукций я даже узнал. На всю комнату – три стула: у мольберта, возле пианино и у кровати. Обстановку завершали комод, старый сундук и кресло. Самый опытный эксперт не ответил бы на вопрос, что это: жилая комната, мастерская или ломбард?
Я озирался в изумлении. Габриэла никогда не рассказывала мне, над чем она работает, да и краски на палитре совсем засохли. Я стал рассматривать картины – это были по большей части пейзажи: деревья, ручьи, утесы, альпийские луга. Или: небо, грозовые тучи, берег неспокойного моря, плывущие по воде листья. В общем, все, что душе угодно. Мое внимание привлекла одна картина, изображавшая лес – густой и темный, настоящие джунгли. Узкая тропа, как случайно оброненная ленточка, пыталась пробиться сквозь него, но тут же терялась в чаще. Я подался ближе, силясь вспомнить, где же я видел эту картину?
Тут Габриэла сказала:
– Не будь слишком строг. Это все учебные работы, по программе. Есть и мои, а я всего лишь скромный начинающий…
Вошла девушка с веснушками и сообщила, что меня зовет профессор. Не иначе как хочет пристыдить и припугнуть, что если я буду столько времени пропадать в лесу, то воспаление легких мне гарантировано.
Я сказал Габриэле, что, пожалуй, пойду объявлю профессору о завтрашнем своем отъезде.
– Сегодня не надо, – попросила она. – Лучше завтра. За обедом. Я пригласила знакомых. Ты не против?
– А кто будет? И по какому случаю? – поинтересовался я.
– Будет мой кузен, пианист. Он тоже здесь живет, только на другом конце города. Я вас представлю друг другу. Он был студентом…
– Был? А теперь?
– Теперь? – смущенно переспросила она. – Теперь… сидит дома. А ты непременно завтра уедешь? Так велел ваш доктор?
– Наш доктор велел мне оставаться на месте еще три дня. Но я завтра уеду.
– Почему же?
– Потому что ты ни разу не играла мне на пианино и не показывала свои картины.
Она ничего не сказала, прошлась несколько раз по комнате, как обычно, когда нервничают или принимают важное решение. Потом пододвинула стул к креслу, села и пригласила меня:
– Садись в кресло. Посмотри, какой цветник у меня под окном! У вас тоже наверняка найдутся всякие пословицы про "мир из окна". Мне иногда кажется, что я – букашка, которая жужжит на стекле. Жужжит, жужжит – до изнеможения… Может быть, самое разумное – ни о чем не думать. Сидеть у окна и не думать. Чем меньше человек думает, тем он счастливее. Я много раз это слышала, читала, иногда даже готова была уверовать в сию истину. А теперь – все больше сомневаюсь. Ты не понимаешь, что я хочу сказать? Сейчас поймешь. Есть одна песня: "Мне сказали, что ты в меня влюблен", достаточно банальная. Но в ней что-то есть, и мне пришла в голову мысль передать ее в цвете. Можно ли передать мелодию красками? Можно, правда ведь? Вот и я думаю, что можно, но я никогда больше не возьмусь за кисть!
– Почему, Габриэла? Зачем такая странная клятва? – спросил я.
– Зачем? Затем, что в мире происходят такие вещи! – она смотрела мне прямо в лицо и говорила решительно, твердо и, как мне показалось, даже с какой-то неприязнью, будто я был виноват во всем происходящем.
– Но все-таки, что случилось? – спросил я еще раз.
– Что случилось? Ты уже это спрашивал.
– Я спрашивал, но ты не ответила.
– Я хотела прожить жизнь честно и красиво, я представляла ее себе в красках и в звуках. И вот…
– И вот – что?
Она вздохнула и повторила свое "и вот" с таким отчаянием и с таким упреком, неизвестно в чей адрес, что я взорвался:
– К чертям собачьим! Хватит уже охов и ахов!
Габриэла в испуге глядела на меня, но я уже не мог остановиться:
– Идет орда, цивилизованная орда. Идет не как-нибудь, а с идеей, с автоматом и со шприцем! Бегемоты, которые заглатывают детей! Людоеды, которые делают смертоносные уколы! Гориллы, которые сжигают дома, убивают ни в чем не повинных людей! Сколько миллионов они уже умертвили, и все им мало! А жрецы искусства не перестают охать и ахать. А когда приходим мы, пробиваемся через ураганный огонь и хватаем их за горло здесь, откуда они вышли, тогда жрецы искусства…
– Молчи! – крикнула она, взмахнув руками, как будто снова хотела заслонить барельеф Марии Магдалины.
Я встал. Вскочила и она.
– Я не хочу, чтобы ты уходил. Это недоразумение! Ты прав! Совершенно прав. Я то же самое имела в виду.
Я опустился в кресло, обезоруженный: противника больше не было. А была – Габриэла, тоненькая, изящная, умная. Я пожалел, что наговорил бог знает чего, – разве она во всем виновата?
– Люди сожгли свои алтари… а я – свою палитру. Вот и все, – сказала Габриэла, и руки ее легли на колени, как два безжизненных стебля.
Мы замолчали. Потом я решительно сказал:
– Пойду сложу вещи, а потом вернусь и приглашу тебя на танец, эти разговоры об искусстве – как щит, ты за ним прячешься и крадешь у меня такой прекрасный день.
– Вот если бы я хоть немножко была похожа на ту девушку, которую у тебя увел майор! – сказала она и улыбнулась.
– Ты красивее!
Она спросила, нет ли у меня фотографии моей бывшей любви, я ответил, что порвал ее.
– Ты такой мстительный?
– Я гордый, как поэт. И я зажмуриваюсь, когда влюбляюсь в красивую девушку.
– А когда открываешь глаза, видишь, что ее увел другой, – засмеялась она. – Если ты и сейчас влюблен… в красивую девушку, пошли, поищем красивый пейзаж ей под стать.
– Сначала красивая девушка нам что-нибудь сыграет, – остановил я ее.
– Она давно уже бросила пианино.
– Габриэла, я себе не прощу, если уеду прежде, чем услышу, как ты играешь.
– Но я же сказала! Мне боязно… Я давно не играла.
– Будто так уж важно, как ты сыграешь!
– Важно. Я хочу перед тобой быть красивой во всем.
– Красивей, чем ты есть, тебе все равно не быть. Это невозможно.
– Ну, смотри, разочаруешься.
Она встала, прошлась по комнате, потом пододвинула стул к пианино, села, несколько мгновений колебалась, как бы спрашивая у себя: играть или нет? Потом, сделав над собой усилие, будто одолевая какое-то внутреннее препятствие, откинула крышку.
– Я не играла с месяц. Что ты хочешь услышать?
– Все равно. На твой выбор. Тебе что больше нравится: печальное или веселое?
– Печальное… – ответила она и резким движением подняла руки, они застыли над клавишами, как над пылающим костром. Потом зазвучали первые аккорды, и я узнал знакомую сонату. Но где я слышал ее последний раз? А-а-а! Вспомнил. И скользнул прочь от этого воспоминания: сейчас я был захвачен только Габриэлой.
Энергичные движения, которыми она вызывала дух пианино, гипнотизировали меня, я слушал, почти не дыша. Музыка, казалось, все снова и снова спрашивала о чем-то… Но вот короткое затишье, за ним, я знаю, начнется романтическая мелодия, похожая на тропинку, вьющуюся по опушке леса, уходящую к залитой солнцем поляне со столетним дубом, под которым снизойдут на тебя покой и душевный мир. Светлая надежда мятущейся души… Но у самой тропинки она остановилась. Руки ее бессильно повисли, она покачала головой:
– Nein, ich werde es nicht!
Я инстинктивно поднес руку к груди. Она не заметила. А я уже видел перед собой дом-замок, где я услышал эту сонату из раскрытого окна. Все совпадало: даже аккорд, на котором оборвалась мелодия. Сейчас раздастся выстрел. У меня невольно вырвался стон, как во сне. Настала мертвая тишина. Она в изумлении повернулась ко мне:
– Что с тобой?
Я глядел на нее остановившимися глазами. Наверное, вид у меня был дурацкий, поэтому я поторопился объяснить:
– Эта соната… Чего только не бывает на свете, Габриэла! На середине или даже в том самом месте, да, именно в том самом… Ее играли в горах, у Клаувиц, на вилле со шпилем, а потом выстрелили в меня из окна…
Габриэла вскрикнула, как будто перед ней разверзлась пропасть, побелела как полотно и, схватившись за голову, качнулась вперед и уткнулась лицом в клавиши.
Я растерялся. Забыв про свои переживания, я бросился к ней, попытался поднять, но она была без чувств. Я ринулся за профессором. Он тут же пришел, дал ей понюхать что-то из флакончика. Она очнулась, открыла глаза, протянула ко мне руку и так тихо произнесла мое имя, будто потеряла все силы от многолетней тяжелой болезни.
– Не уходи, Саша, – попросила она. – Подожди немного.
И к дедушке:
– Прости меня.
– Обычный обморок, – объяснил профессор. – Ах, эта молодежь, сколько раз вам повторять, чтобы не перевозбуждались, – проворчал он, подозрительно глядя на меня.
Я стал оправдываться, что ничего особенного не было, что я просто начал рассказывать один фронтовой эпизод и даже не думал, что это может произвести такое впечатление. Профессор пригрозил мне пальцем, мол, знаю я эти ваши фронтовые приключения, но повеселел и вышел, успокоившись.
Я остался сидеть подле Габриэлы. Ее руки с тонкими белыми пальцами конвульсивно вздрагивали, как будто продолжали играть в полузабытьи.
Прошло минут двадцать. Профессор прислал девушку с веснушками проведать больную.
Девушка заглянула, справилась у Габриэлы, не надо ли ей чего-нибудь, и, пытливо переводя взгляд с нее на меня, сделала свои выводы. Она тоже знала, что я уезжаю, знала и то, что Габриэла дежурила у меня в комнате, и теперь заключила, наверное, увидев меня дежурящим у Габриэлы, что, зce в полном порядке. Одно только привело ее в недоумение: неужели внучка профессора так влюбилась в русского, что совсем потеряла голову перед расставанием? Чего только не бывает на войне!
А мне в душу закралось подозрение: я чувствовал, что есть связь между виллой в горах, Габриэлой и тем, что со мной случилось.
– Ах ты господи, и эту тяжесть еще на меня, – вдруг заговорила она. – Это он был – тот, кто стрелял тогда, – мой брат двоюродный, пианист! Он, он! Он вернулся оттуда и все мне рассказал. Он там прятался, чтобы не идти в армию. Его только что мобилизовали, последний набор. А он дезертировал…
– И кто же стрелял? – глупо переспросил я.
– Да он же! Там с ним еще один был, я его не знаю. Какой-то его товарищ.
– Пусть ему простится то, что он наделал.
– Ты говоришь, как пастор. Не надо его прощать. Я согласна, что он должен понести наказание, только не расстрелом.
– Да что там. Стрелял – и стрелял, дело прошлое.
– Нет-нет! Поклянись всем, что тебе дорого, что ты его не расстреляешь.
Я взял ее руки в свои и сказал, что случай, хотя бы и па войне, не приходит один: слишком много всего собирается в клубок. Надо было, чтобы меня ранили, – иначе я не попал бы к ним в дом и она не смогла бы заботиться обо мне, как сестра милосердия, чтобы потом открыть причастность своего кузена к моему ранению. Я спросил, почему он никогда не приходит к ней в гости.
– Он никуда не выходит. Сидит взаперти. Ему страшно. Два дня провалялся в постели после того ужаса. Ему всего шестнадцать. До тех пор он в жизни, кроме своего пианино, ничего не видел.
Нелепость какая-то. Австрийский мальчишка удрал в горы от демобилизации. Увидел в окно солдатскую форму, решил, что за ним пришли, и выстрелил с перепугу. Чем он виноват?
Я попросил Габриэлу больше не плакать и не мучиться так, иначе мне в конце концов, как видно, придется принести извинения ее кузену. Но моя шутка не имела успеха.
– Война нас всех сделала несчастными, – сказала она и разрыдалась.
Я стал ее утешать, как умел, говорил все, что только мог придумать, встал на колени, гладил ее руки. Наконец я сказал, что мы вместе с ней пойдем к ее кузену и попросим что-нибудь для нас сыграть, не открывая ему, кто я такой. Габриэла подняла голову и сказала:
– Мои родители погибли… Теперь у меня никого нет. Кузен мой единственный друг, и он…
– Он – что?
– Он сказал, что больше никогда не притронется к пианино.
– Успокойся, он будет играть, – сказал я. – Что ж он, совсем бесхарактерный? Совсем мямля?
– Мы все надеялись, что он станет композитором, – сказала она с нотками тоски и сожаления в голосе.
– После всего, что произошло, я уверен, он станет знаменитым композитором. Ничто так благотворно не влияет на творческую личность, как биография, полная неожиданностей и страданий… Это не мои слова, так что можешь мне поверить. Это мнение великого писателя.
– Ей-богу?! – она вскочила на ноги. – Это правда, Саша?!
Она стиснула мне руку. Столько благодарности и счастья было в ее глазах, что я невольно позавидовал тому, за кого она так переживала. Ее тонкие нежные руки обвились вокруг моей шеи. Она целовала меня, заливаясь слезами, и ее чувства передались мне. "Так это за его душу ты молилась у постели раненого", – вдруг подумал я.
8
Габриэла проболела еще два дня. Глаза у нее стали совсем огромные. На второй день я зашел к ней вместе с профессором и остался почитать вслух "Снежную королеву" Андерсена – я нашел целую коллекцию сказок в книжном шкафу. Она слушала, и лицо у нее делалось ясным и тихим.
На третий день утром я застал ее у окна.
– Как хорошо на дворе! – сказала она вместо приветствия. – Пошли куда-нибудь.
Заверив профессора, что Габриэла чувствует себя как нельзя лучше, мы отправились в лес. Профессор ничего не знал: ни о происшествии на вилле, ни о нашем разговоре. Габриэла просила меня – никому, никогда ни слова.
…Мы пересекли луг. Габриэла шла впереди и казалась выше, чем обычно. На каждом шагу она останавливалась, срывала цветы и прикалывала мне к медали.
– За что? – спрашивал я.
– За то, что… ты не такой, как все, ты удивительный. Ты был когда-нибудь счастлив?
Я пожал плечами. Что ей ответить?
…Мы пошли по тропинке вверх по холму, а оттуда спустились в лесистый овраг. Постепенно расширяясь, он вывел нас в долину, которая уходила вдаль, на запад, теряясь в тумане у горизонта.
Солнце уже поднялось над лесом. Габриэла была веселой и оживленной, как никогда. Она остановилась и, держа меня за руку, заговорила возбужденно:
– Какой чудесный вид! Как я раньше не замечала этого треугольного оврага…
Она стояла как вкопанная, глядела и не могла наглядеться.
– Постой, постой! – сказала она мне. – Минутку. Да, да, так, – размышляла она вслух. – Послушай, это какое-то чудо. Я уже вижу готовую картину! Саша! Как жаль, что мы не захватили альбом!
– Только альбома нам и не хватало! – ответил я полушутя.
Она обернулась ко мне резким движением, схватила за локоть, глаза ее были полны слез:
– Если в истории еще не было Александра Лютого, смотри, как бы тебе им не стать, – и бросилась прочь.
…Когда мы вернулись домой, она поспешила к себе, поставила на мольберт чистый холст в раме и, дрожа от нетерпения, стала рисовать углем.