Завтракал он у разведчиков. Резервная группа, подобранная именно для этого дела, именно для такого случая, еще несколько дней назад. Многих из них Малахов знал лично, провел с ними не одну рискованную операцию. На них он мог положиться.
Работа предстояла опасная: пройти по маршруту исчезнувшей группы, выходя в эфир после проверки каждой очередной контрольной точки. Этим они открывали себя; если у немцев имеется приличная пеленгующая аппаратура, риск становился даже весьма серьезным. Но выбора не было. На маршруте – шесть подозрительных мест – шесть контрольных точек. На какую нацелить штурмовые бомбардировщики? Куда выбрасывать находящийся уже неделю в боевой готовности воздушно-десантный батальон?
Операция вступала во вторую фазу.
К десяти утра прибыл заказанный Малаховым грузовик – полуторка с полотняным верхом. Полотно выгорело почти до белизны и пришло в катастрофическую ветхость. Наверное, кое-где его посекли пули и осколки, но большинство дыр было куда менее героического происхождения. Когда-то полотно пытались латать, его и камуфлировать пытались, даже совсем недавно, однако скоро бросили это дело, правда, непонятно почему.
Разведчики навострили языки, но собрались быстро. Малахов изумился, увидав, какой арсенал они забирают с собою. Все же он удержался от реплики. Мое дело ставить задачу, а как ее решить – им виднее, – рассудил он.
В дивизию добрались только после полудня. Всех растрясло, устали, почти не разговаривали. Малахов сказал: отдыхайте; сейчас организую горячий обед.
Когда вернулся, командира группы уже не было. Он разыскал командира дивизионной разведроты, и они отправились куда-то на НП – наблюдать вражеский передок на предмет его перехода этой же ночью. Возвратились в сумерках. Командиром разведроты оказался капитан довольно плотного сложения, какое не часто бывает у молодых людей; этому было немного за двадцать, хотя рассеянный вечерний свет и война щедро набавляли ему годы. Он подошел к Малахову и отдал честь четко и вполне по уставу, но в каждом движении была неуловимая свобода и чувство уверенности в себе; может быть, даже точнее будет сказать – уважения к себе. Малахову такое всегда нравилось в людях; если только за этим, конечно, не угадывалась примитивная самовлюбленность.
– Товарищ подполковник, разрешите обратиться?
– Прошу вас.
– Разрешите мне присоединиться к этой группе. С несколькими своими людьми.
– Зачем?
– Мои ребята не вернулись. Та группа. Я должен их выручить.
Малахов уже разглядел капитана. Действительно – очень молод, чуть старше двадцати. Что-то еле уловимое восточное, то ли в скулах, то ли широковато лицо. Малахов усмехнулся: "Во всех нас нет-нет да пробьется татарская кровь. Такова Русь!"
– Откуда родом?
– Сибиряк. Забайкальские мы. Из нерчинских.
– Знаменитые места. Зовут как?
– Сад. Владимир Сад.
– Почему не пошли неделю назад со своей группой?
– Да в госпитале я валялся, товарищ подполковник. Шкарябнуло самую малость, а комдив велел в койку. С ним не поспоришь, с вашим комдивом. А когда я вернулся, ребят уж след простыл.
– Понятно.
Капитан вдруг стал изображать простачка, получалось это у него плохо, и Малахову не понравилось. "Вначале он держался куда лучше", – с раздражением подумал Алексей Иннокентьевич.
– Так вот, капитан Сад, во-первых, ту группу хоронить рано; не исключено, что все они живы и здоровы. По крайней мере, я буду именно так думать, пока не получу иных, достоверных данных. Во-вторых, капитан Сад, рискну вам напомнить, что мы находимся на войне, где благородство хоть и похвально, однако не всегда уместно. Поясняю: если я откликнусь на ваш благородный порыв, это может помешать моей группе выполнить задание.
Малахов говорил, а самому было неловко за свои же слова. "Да что это со мной? – изумленно думал он. – И я ли это говорю? И чем он провинился, что я так напустился на него?"
Капитан слушал его бесстрастно. Он подождал, пока Малахов выговорится, и тогда сказал, вернувшись к своему первоначальному тону:
– Я вас понял, товарищ подполковник. Вы правы, конечно. Только… только я знаю, что те ребята ждут меня. Они знают, что я приду и выручу их.
Малахов отрицательно покачал головой.
– Я вам все сказал, капитан.
Через несколько часов группа благополучно пересекла линию фронта и углубилась во вражеский тыл.
8
Это произошло в ночь с первого на второе июля. А через сутки разведчики вышли на связь – все протекало по плану. Следующего сеанса радиосвязи Малахов не стал ждать, потому что наконец-то наши армии, срезавшие "белорусский балкон", ворвались в Минск. Малахов выхлопотал сорокавосьмичасовой отпуск, нашел оказию (совсем новенький "Дуглас", в котором летел молодой авиационный генерал с офицерами штаба; его корпус вроде бы собирались передать 8-й воздушной армии, и теперь он возвращался после рекогносцировки) – и уже четвертого июля был в родном городе. Его дома на Советской уже не существовало: фашисты взорвали его фугасом. Люди только начинали возвращаться в город, и вообще мало кто уцелел. Но Малахов знал, как искать, и нашел соседей по парадному; они жили за вокзалом, совсем в другой стороне; немцы выселили их еще в сорок втором, и ведь прежний дом на Советской был огромен, и всегда казалось, что все живут сами по себе, и если знаешь еще кого-нибудь из жильцов, так только наглядно, а самое близкое знакомство дальше просьбы о куске стирального мыла или коробки спичек, чтобы лишний раз не бежать в лавку, не шло. Но война все перевернула и обострила память; люди боялись выходить на улицу и откровенно разговаривать с малознакомыми людьми, но что-то сплотило всех, каждый стал словно частичкой одного огромного организма, и что бы ни произошло с кем-нибудь из них, какими-то неведомыми путями это почти сразу становилось известным всем.
Самого Алексея Иннокентьевича в Минске знали мало. Правда, поначалу все складывалось иначе, и когда, закончив институт, он вскоре защитил кандидатскую о функциональных особенностях праискусства северо-западных славян. Он изучал славянские языки и читал "Поучения Ярослава Мудрого", словно был его современником. Но, как это часто бывает, стало затягивать в орбиту общественно-политической работы. Однако жизнь распорядилось иначе. В составе интербригады он сражался в Испании. Затем оказался в Германии. И это определило его дальнейшую судьбу. Но он всегда знал, что у него есть семья, любящая жена и две чудные дочки, которых он подолгу не имел права даже мысленно называть по имени, потому что не имел права даже думать по-русски. Но они все-таки были у него! И они всегда его ждали! Он это знал, и оттого его никогда не покидало чувство глубокой осмысленности и полноты жизни. Даже в самых критических, самых безнадежных ситуациях он не чувствовал себя загнанным в угол и опустошенным, потому что прямо в его сердце из их сердец лилась неиссякаемая сила и вера в него, потому что он знал: сколько бы лет ни прошло, они его будут ждать все трое, по вечерам собираться в гостиной вокруг стола, над которым парит огромный шелковый абажур с кистями и расписными осенними листьями, будут говорить о нем и ждать, потому что в нем – вся их жизнь, так же как в них была вся его жизнь, и это ради них он жил среди врагов, и говорил на их языке, на котором уже невозможно было написать что-нибудь подобное "Ich grolle nicht" , так как в нем осталось всего несколько десятков слов: команды, военные термины да еще мелкобуржуазно-патриотический набор.
В июне сорок первого он был далеко от Минска и даже от Родины далеко. Конечно же, он беспокоился о семье, но не сомневался, что о ней позаботятся, и когда наконец-то добрался до Москвы, ожидал, что если и не застанет семью здесь, то по крайней мере узнает, куда ее эвакуировали.
Но оказалось, что семья в Минске…
Вины здесь не было ничьей. Уже двадцать третьего июня сотрудники Алексея Иннокентьевича принялись хлопотать об эвакуации его жены и детей, и все сложилось бы иначе, если бы жена Малахова не отказалась наотрез сниматься с места. Она хотела "дождаться Лешу в своем доме; здесь каждая мелочь – это часть нас, нашей жизни, он любит нас в этих вещах; и даже воздух этих комнат ему дорог особенно; я сохраню его для Леши…".
Однако самая главная, хотя, быть может, и не вполне осознаваемая причина была в младшей дочери Малахова. У нее от рождения были парализованы ноги. Мать считала виновной себя: что-нибудь съела не то, или выпила лишнюю рюмку вина во время беременности, или перенервничала… Двенадцать лет ее сердце не знало покоя, она терзала себя, ну и Алексею Иннокентьевичу иногда приходилось нелегко; не говоря уже о старшей дочери, которой досталось меньше любви и внимания, но у нее был отцовский характер, мягкий и покладистый, она была добра и отличалась готовностью найти оправдание кому угодно, только не себе. Сама она этого не осознавала, как не могла оценить и своей роли в семье, и лишь Алексей Иннокентьевич (поскольку в силу обстоятельств большей частью наблюдал их как бы со стороны) понимал, что на ее самопожертвовании, переходящем в самоотрицание, держится мир и покой в семье, и вообще вся семья на ней держится, скрепленная ее любовью и добротой.
Из-за младшей-то дочери жена Малахова и не хотела трогаться с места. Когда же ее все-таки удалось уговорить, в последнюю минуту выхлопотав половину купе в формирующемся поезде, немцы разбомбили вокзал, а "эмка", посланная за семьей, так и не объявилась вообще…
С тех пор прошло три года. Несмотря на особое положение, Малахов не смог узнать о семье хоть что-нибудь. Он часто думал о дочерях, какие они сейчас, чем живут; ему было интересно, на кого они стали похожи, повзрослев, и он думал: хорошо бы на мать, – потому что их мать была первой его любовью, и он всегда был убежден, что в ней есть нечто особенное, называемое в просторечье изюминкой, а это, как известно, важнее любой красоты. Но вообще-то он не думал о высоких материях, мысли были больше пустяковые, например, какие оценки у старшей в аттестате и не раздумала ли она поступать в Московский энергетический институт – был у них когда-то разговор, года за полтора до войны. И еще он думал о щеглах, которых любила младшенькая. Вольеры висели с обеих сторон ее кровати, так что она сама подливала им воду и сыпала зерно…
И вот он узнал о них.
Младшая дочь и жена были зверски убиты прямо в квартире. Старшую вместе с тысячами других минчан расстреляли за Уручьем, во рву, в каких-то десяти-пятнадцати километрах от места, где они каждое лето снимали дачу…
Алексей Иннокентьевич растерялся. Конечно же, он знал, что такое немецкая оккупация – не по газетам, своими глазами видел, – и знал, что это тоже может однажды войти в его жизнь. Это знание сидело в нем где-то очень глубоко; пожалуй, не столько знание – страх; но Алексей Иннокентьевич никогда не давал ему воли, не выпускал его на поверхность сознания, ибо был убежден, что нет ничего бессмысленнее и страшнее страха. Он знал, знал, знал! – и старался не думать об этом, старался держаться так, словно это не имеет к нему отношения, словно он сидит в ужасном кино, вот выйдет из него, и все будет хорошо, они опять соберутся вместе – его девочки, его жена и он…
Нет! Никто из них не участвовал в подполье, не поддерживал связи с партизанами, не саботировал мероприятия комендатуры. Это были не те люди. Им бы управиться со своими делами, со своими комплексами и бедами, истинными и мнимыми; тихо прожить, продержаться, никому не мешая, до прихода своих. А их просто уничтожили. Ни за что. Ведь нельзя же всерьез думать, что из-за Малахова, давным-давно пропавшего из поля зрения всех, кто знал его раньше как партийного активиста. Это ведь было так давно! И при чем тут они? Скорее всего однажды запущенная машина уничтожения для оправдания своего существования должна была кого-то уничтожать. И они попали "в процент"!..
Вот в чем тайна жизни и секрет успеха: попадешь или не попадешь "в процент"…
Малахов знал, что и по нему может прокатиться, – и все же оказался к этому неподготовленным, и неожиданно сломался, хотя всегда производил впечатление человека твердого и непоколебимого, да и сам думал о себе только так. А тут он вдруг как-то сразу ослабел, и у него не стало сил к жизни.
В штаб фронта он возвратился постаревший, тянул ноги. Стал еще более нелюдим. Целые дни он сидел в своем кабинете за письменным столом; сидел, закрыв глаза, никуда не звонил, ничем не интересовался; никто не знал, что он ел эти дни и ел ли вообще.
Правда, вернувшись из Минска, он первым долгом поинтересовался, как дела у разведчиков. Порядок, сказали ему, идут по маршруту, каждые сутки регулярно выходят на связь. Больше он об этом не спрашивал. Хотя что он мог спросить? Ведь и так ему каждый вечер приносили очередную их радиограмму.
На четвертые сутки (это было уже десятого июля) Малахов нарушил затворничество и поднялся на этаж выше, в оперативный отдел, к офицерам, которые занимались этой же операцией. Как вы находите работу группы? – спросил он. Ну что, – сказали ему, – ребята стараются, делают материал из ничего. И если там где-нибудь есть фон Хальдорф, они его откопают. Карту, – сказал Малахов.
Перед ним положили двухверстку.
Маршрут группы пересекал фронт 1-й венгерской армии, все три пояса обороны, затем ее тылы; затем натыкался на крестик – на первый контрольный пункт. Все контрольные пункты были пройдены довольно четко и почти в срок. Разведчики не ограничились этим, по собственной инициативе захватили еще на полста километров в глубину и только потом повернули, причем возвращались они не просто, а продолжая поиск: шли челноком, влево-вправо; на карте это получалось, как гармошка, которую нанизали на прежний маршрут. Профессиональная работа.
Офицеры так и сказали Малахову. Он впервые за весь разговор чуть усмехнулся. В провалившихся серых глазах на миг словно свет зажегся – и погас.
– Это не они идут, – сказал он. – Это работа фон Хальдорфа.
Офицеры молчали.
– Прошу вас проанализировать текст и стиль радиограмм в этом ключе, – сказал Малахов, – и маршрут тоже. И через два часа представить мне свои соображения. В этом ключе.
Собственно говоря, он уже догадывался, что они скажут: для себя он уже все решил, план сложился мгновенно, и Малахов с неожиданной (учитывая последние дни) энергией тут же приступил к его реализации.
Следует заметить, что на фронте за последние дни произошли перемены и не все из них благоприятствовали планам Малахова.
После того как в начале лета были разгромлены основные силы группы армий "Центр", Гитлер передал командование ею фельдмаршалу Моделю, сместив прежнего фаворита, безвинно пострадавшего фельдмаршала Буша. Это произошло двадцать восьмого июня, а уже на следующий день Модель, который продолжал возглавлять и группу армий "Северная Украина", начал переброску в Белоруссию мало-мальски свободных войск с участков, находившихся пока в его компетенции. Наша разведка донесла, что немцы направили на север шесть дивизий, из них три танковые. Ситуация складывалась благоприятно, армии 1-го Украинского фронта стали готовиться к наступлению.
Затем разведка прославилась еще раз. Эти ловкачи добыли бесценного "языка" – офицера связи немецкой 17-й танковой дивизии. Его буквально вытащили из-за стола; это было в Сокале, в самом центре, на какой-то пирушке, и протрезвел немец только на следующий день, уже в Новом Селе, где стоял штаб маршала Конева. Офицер оказался словоохотливый. Он рассказал, что в штабе Моделя знают о предстоящем наступлении, даже о приблизительных сроках его, и что командующие армиями уже разработали порядок отвода войск на вторую полосу обороны, едва будет установлено, что Красная Армия начала наступление – чтобы подготовительный артиллерийский удар пришелся по пустым позициям. В общем, у командования сложилось мнение, что немецкая разведка работает уж слишком хорошо.
И вот в такую нескладную минуту Малахову командование поручило найти фон Хальдорфа.
У него были чрезвычайные полномочия, и он не без основания рассчитывал на доброе к себе отношение всех фронтовых "тузов", от которых зависела поддержка операции, но поскольку о существе ее никто не имел понятия (секретность удалось сохранить), требования Малахова некоторые рассматривали чуть ли не как роскошь.
Воздушно-десантный батальон, которым он имел право в случае нужды воспользоваться, оказывается, уже несколько дней сражался где-то в районе Белостока. И штурмовики, обещавшие поддержку, перебазировались под Минск. А прилетевшими им на смену эскадрильями командовали незнакомые люди. "Мы знать ничего не знаем, – говорили они Малахову. – Вот пусть начальство спустит приказ – тогда пожалуйста; сделаем, что надо, в лучшем виде".
Малахов принял все это спокойно. Что-то в нем умерло или, быть может, только замерзло на время, и это нашло отражение в его облике, да так, что было заметно всем. Он превратился в живой автомат, который, методично преодолевая препятствие за препятствием, неумолимо идет к цели. И он ходил из штаба в штаб, с этажа на этаж, и хотя штаб фронта все еще не установил окончательно, какие авиационные корпуса после нанесения удара на главном, Львовском направлении, будут переброшены южнее, на Станиславское, – он все-таки сумел договориться с летчиками и десантниками. Все в конечном счете решилось положительно. И затратить-то пришлось на это лишь полтора дня; если реально смотреть на вещи – не так уж и плохо.
Одиннадцатого июля под вечер Алексей Иннокентьевич возвратился в отдел и почти до восьми передавал текущие дела заместителю. Потом они вместе поужинали в офицерской столовой, и, когда пришло время собираться, Алексей Иннокентьевич даже растерялся, поскольку выяснилось, что, кроме двух-трех бумажек, ему и брать-то с собою нечего. В последнюю минуту он все-таки положил в портфель чистое полотенце, зубную щетку и бритвенный прибор, хотя и решил еще раньше, что в поиске будет действовать в немецкой форме, значит, и предметы туалета у него должны быть подобраны соответственно. Но этим он мог разжиться на месте. Потом он сел в свою "эмку", сказал шоферу: "Давай через Тарнополь, – закрыл глаза и выдохнул еле слышно, словно поставил точку на прошлой жизни: – Все…"
Было еще светло, хотя местами, когда дорога ныряла под темные своды старых тополей, становилось совсем сумеречно. Движение было небольшое; вот через час-полтора здесь не протолкаешься: последние двое суток перед наступлением – самая лихорадка. "Красивые места", – думал Алексей Иннокентьевич, глядя на распаханные холмы с дальними перелесками, с лентами огородов, но он не жалел, что никогда больше не увидит этого. Он вообще об этом не думал. Его душа жила одним: ожиданием. Она терпеливо аккумулировала в себе ненависть. "О боже, – думал Алексей Иннокентьевич, – что происходит с нами? Я всегда считал себя добрым человеком, а сейчас мечтаю об одном: дорваться до этих гадов и пулей, зубами, голыми руками уничтожать, уничтожать, уничтожать их!.." Но не только о семье думал он, семья как бы растворилась в огромном понятии – народа, Родины.