Стужа - Василь Быков 14 стр.


Но вот так случилось однажды, что в связи с подпиской на заем выезжали решительно все: райком партии, райисполком, райком комсомола, весь районный и партийный актив. Из округа и Минска прибыли уполномоченные, райком разбил всех на бригады. И кому-то из руководителей вздумалось назначить Азевича именно в Липовку. Когда он пошел в орготдел поменять назначение, заведующий орготделом Потебун только развел руками: оказывается, списки уже утвердил лично товарищ Дашевский. К тому же, мол, ему, Азевичу, в родной деревне подписку будет проводить легче, потому как знает каждого из земляков - кто что имеет и чем дышит.

Ничего не поделаешь - пришлось Азевичу ехать в Липовку.

Ехать должны были втроем: кроме Азевича, еще райпрокурор Городилов, недавно присланный из Минска, и Яговдик из райзага. Но в последний момент Яговдика перебросили в другую бригаду, а ему, Азевичу, сказали: "Управитесь и вдвоем". Так они погожим апрельским днем выехали на подводе в его родные места.

Пока ехали, Егор сильно тревожился. Организованный в Липовке колхоз влачил жалкое существование, семян для посевной не хватило, лошади за зиму отощали от бескормицы. За год в колхозе сменилось три председателя: одного посадили за вредительство, другой удрал - уехал неизвестно куда, прихватив две тысячи колхозных денег. Сейчас там председательствовал Микитенок-старший, в общем, рачительный, но малограмотный и мягковатый человек, какая-то дальняя родня Азевичей. Несколько раз он приезжал в райцентр и по разным надобностям обращался к Азевичу, но чем ему мог пособить райкомовский инструктор? Бесполезно было обращаться и к самому Дашевскому, который ничего не мог и не имел, кроме хриплого, сорванного от беспрестанной матерщины голоса. Азевич знал, что в Липовке, как и повсюду, было голодно, хлеба уже в апреле ни у кого не осталось, доедали картошку. Он взял с собой в портфель полбуханки и банку рыбных консервов, полученные на три дня по карточкам. Прокурор Городилов, судя по всему, был человек городской и всю дорогу восхищался пейзажами: "Какой очаровательный березняк! Какое живописное озеро!". Азевичу же было не до пейзажей, он думал: как там у матери? Отца она схоронила зимой, Егор из-за своей работы не смог даже съездить на похороны - был на семинаре в округе и узнал о смерти отца неделю спустя. Теперь там мать и сестра. Сестра так и не вышла замуж - поразъехались женихи, а те, что остались, думали не о женитьбе - о том, как прокормиться.

Они приехали в Липовку перед вечером. Собирать мужиков, наверно, было еще рано, и Егор поехал в дальний конец села к матери. Все думал: дома ли мама, где Нина? С этой мыслью вошел в свой двор, несколько удивившись, что с обычного места исчезли ворота, а на дровосеке лежало всего три сырых палки. Значит, скверные дела и с дровами, подумал он. Дверь сараюшки, где когда-то у них стояли свиньи, была растворена настежь, значит, нет и свиней.

Впереди прокурора он молча вошел в избу, невольно заметив, что потолок ее стал еще ниже. Все искал взглядом мать, как откуда-то из-за печи послышался ее голос - слабый, болезненный голос, отдавшийся в нем внезапной тревогой.

Предчувствие его не обмануло - мать хворала. Не сразу, погодя, вышла к сыну, закутанная в какие-то тряпки, заплакала. Он тоже готов был заплакать, но присутствие постороннего человека сдерживало. Уполномоченный Городилов, кажется, тронутый этой встречей, нерешительно стоял посреди избы, не зная, куда приткнуться. Егор спросил о Нине, и тогда оказалось, что мать живет в одиночестве. Нина уехала на шахты, потому что здесь жить стало невозможно - есть нечего, надеть тоже. "А как же ты?" - вырвалось у Егора. "Что ж, сынок, мне уже подходит конец, хотя бы вам было лучше, чтоб уже вы, молодые, жили. А мне пора следом за батькой, к нему, в песочек..."

Со стонами и охами мать принялась ладить угощение, но что-то у нее не ладилось. Хлеба не было вовсе, она положила на стол две засохшие лепешки-травники, принесла откуда-то пожелтевший кусок сала и с детства знакомый Егору почерневший нож с расколотым черенком. Пошла куда-то со двора - одалживать яиц на яичницу: своих кур уже не было. С убитым видом Егор ходил сюда-туда по избе, слушая, как прокурор Городилов приговаривает: "Да-а-а, да-а-а, дела..." - "Вот так!" - сказал Егор, стараясь, однако, не обнаружить перед ним своих истинных чувств. Но уполномоченного, видно, занимало несколько другое, и он спрашивал: "Кого же мы подпишем? Или это только у вас так? Наверно, ваша деревня - исключение? Как вы считаете?" - "Исключение! - в сердцах бросил Егор и с желчью добавил: - И район исключение! И вся Беларусь исключение!" Сказал и испугался, и увидел в глазах прокурора такой же испуг. Оба, затаив в себе страх, умолкли. Егор растерянно смотрел в засиженное мухами окно. "Что же это делается, что же это делается?" - не мог отвязаться он от докучливой мысли, ответа на которую не было.

Нескоро, однако, пришла мать, принесла пяток добытых у соседей яиц, зажарила на загнетке яичницу. Егор вынул из портфеля хлеб, отрезал три ломтя. Мать бережно взяла свой, с жадностью изжевала беззубым ртом. Товарищ прокурор тем временем исследовал травник: разломал на две части, поднес поближе к окну. "Скажите, мамаша, какие тут ингредиенты? Мука, да?" - "Ой, сынок, каб же мука, а то мякина, ну да трава, бульбин несколько... Бульбочка если бы была, а то уже кончилась. В колхоз два бурта забрали на посевную..." - "Так, понятно. А трава какая для этого употребляется?" - не мог удовлетворить своего любопытства прокурор. "Да крапивка. Какая же еще трава по весне? Крапивка", - сказала мать. "Да, но ведь... крапива жгучая. Как же ее в пищу?" - "Так, пякучая, если под тыном. А в травнике ничего... Если бы не колючая, а то... В рот нельзя взять, во беда: колется. Если зубы у кого молодые, а то вот никаких нет".

Они едва досидели до вечера, когда было назначено собрание. Мать все жаловалась на жизнь и болезни, и какая-то безысходная обреченность была в ее голосе, в полных скорби словах. Егор мучился от острого сознания тупика, в котором очутилась его родная деревня, и оттого было неловко перед чужим здесь человеком. И он все размышлял: как же пойдет подписка? Подпишутся ли его земляки? С такими мыслями-заботами и отправились на собрание.

У Суботков, на том самом дворе, с которого он когда-то выехал в люди, уже собрались односельчане, ждали. Мужики обсели крыльцо, сидели и стояли у забора, курили и как-то смиренно, без интереса, смотрели на них двоих, как они подходили с улицы. Азевич поздоровался, ему сдержанно ответило несколько голосов, и все безучастно смолкли. Он с опечаленным любопытством оглядывал их знакомые, до времени постаревшие лица, и ни на одном не увидел ни улыбки, ни искреннего доброжелательства, скорее, ожидание чего-то опасно-вероломного, что ли. "Ну как жизнь?" - деланно бодро спросил он, ни к кому не обращаясь, и ему не сразу ответили. "Да какая жизнь? Житуха!" - сказал кто-то из-под забора. Его поддержали другие: "Умереть сподручнее, чем так жить". - "Жди, умрешь. Тогда возрадуешься". - "Не засеешь, - конечно, помрешь. Что есть будешь?" И опять все примолкли. Некоторые исподлобья, подозрительно поглядывали на Азевича и особенно на не знакомого им Городилова. И Егор думал, как же они подпишутся? Послушаются ли его? "Нет, лучше не говорить о жизни, - подумал он. - Не трогать болячек". И он заговорил о займе, лишь когда сел на привычное место за столом президиума.

Вопреки его ожиданию, с подпиской большой проблемы не оказалось. Предколхоза задал тон - триста рублей. Правда, следующий подписался на двести пятьдесят, а другие с безнадежной покорностью лишь подтверждали: "Если все, то... пишите. Все равно..." Азевич немного удивился: словно не думали выплачивать, такое воцарилось безразличие. Одна только женщина, многодетная вдова Дашка, заупрямилась: "А не буду, и все. Что хотите, делайте, а не подпишусь". Ее и уговаривали, и запугивали - нет и нет. "А что - посадите в тюрьму? Так сажайте! И детей сажайте, там, может, с голоду не помрут, кормить будете..." Азевич и выступал, и уговаривал, а сам не мог избавиться от неотвязной мысли: "Что же это делается?.. Что делается?.. Перестали и бояться..."

В ту пору Азевич был очень недоволен собой, особенно став членом партии, потому как зачастую не находил в характере необходимой твердости, непримиримости к тем, кто мешал, не желал делать так, как велела партия. Иногда в нем невольно прорезалась жалость к какой-нибудь тетке, которая не в состоянии была уплатить налоги, выполнить заготовки - клялась, что ничего не имеет, что дети голодные. И он в таких случаях растерянно замолкал на собрании - не знал, что сказать. Не то что Дашевский, или Молодцов, или какой-нибудь уполномоченный из округа, которых не смущали никакие причины невыполнения, и они решительно требовали сдать - хоть умри. "Можешь и умереть, - говорил Дашевский, - это твое личное дело. Но сперва рассчитайся с государством. С советским государством!" - подчеркивал Дашевский. И всем становилось ясно, что это государство - воплощение силы и непримиримости. Не умеешь - научим, не хочешь - заставим, таков был главный принцип власти по отношению ко всем - партийцам, непартийцам, служащим, крестьянам. Но Азевич еще так не мог, не научился. А может, не позволял характер. Но он очень хотел преодолеть этот свой недостаток и стать настоящим большевиком, твердым и безжалостным к себе и всем остальным.

9

Он явственно ощутил, что спит. Ничего ему не снилось, и внешний мир ничем не напоминал о себе, он находился в глубоком забытьи, и это забытье, может, впервые не казалось ему болезненным. Ему стало лучше, он это почувствовал еще до того, как проснулся. Еще не раскрыв глаза, понял, что болезнь стала отступать, кажется, он впервые согрелся под кожухом и даже вспотел. Немного отстранил от лица косматый воротник кожуха - в сарае было пронзительно светло, резко светились все щели в стенах, в подстрешье, наполняя тесное помещение каким-то белым, чрезвычайно чистым, праздничным светом. Вверху на соломе, чирикая, порхали воробьи, но на эту половину не залетали, наверно, боялись его. А может, и не обращали внимания на занемогшего человека. Азевич попробовал повернуться на другой бок, к стене, но это оказалось так трудно, что он тут же и оставил попытки. Он хорошо вмял свое лежбище, просевшее в горохе едва ли не до самой земли. Обессиленно повозившись под кожухом, как-то устроился поудобнее и почувствовал, что хочет есть. Показалось, обессилел именно от голода, хотя во всем теле еще была разлита болезненная слабость. Но это уже была не очень опасная слабость, и он подумал, что, может, все еще как-нибудь обойдется. Может, он не умрет.

Хуже было то, что он утратил всякое чувство времени, не знал, сколько пролежал тут - сутки или двое - и какая сейчас пора на дворе - утро или вечер. Что не ночь, это было определенно. И он стал дожидаться прихода тетки. Должна же она прийти. Он не знал, откуда и кто она, его спасительница, кто там у нее в доме. Но он очень ждал ее - знал, она придет не с пустыми руками, принесет что-то, чтобы его покормить. В прошлый раз он отказался есть, лишь пил из большой белой кружки. Теперь огляделся и увидел под кривым бревном у стены ту самую кружку. Как-то дотянувшись до нее, бережно поднес кружку ко рту. Холодное молоко показалось более вкусным, чем в тот раз, и он выпил его до дна. Потом, обессиленно откинувшись в своем лежбище, глубже забрался под кожух и стал наблюдать за ласточкиными гнездами в подстрешье. Одно из трех гнезд было больше остальных, с обломанным краем, наверно, летом до него добирались мальчишки. Располагалось оно удачнее двух других - в самом углу, под стропилом, и, пожалуй, держалось крепче. Настанет весна, прилетят ласточки, нанесут в клювах свежей грязи из луж, подправят свое гнездо, думал Азевич. А потом там появятся три-четыре маленьких, в крапинку, яичка, которые ни в коем случае нельзя трогать ребятам, иначе их лица обсыпят веснушки. Как нельзя и разорять - бить палкой по гнездам. Птичьи гнезда разорять нельзя, это большой грех. А вот человеческие...

Азевич заметил, что воробьи почему-то не подлетали к ласточкиным гнездам и вроде даже не обращали на них внимания. Они оживленно чирикали на другом конце сарая, порхали по балкам, но старые чужие гнезда их не интересовали. Наверно, где-то у них были свои, и они их держались. Не то что люди.

Люди! Как с ними бесцеремонно поступали и еще чего-то от них дожидались. Все годы советской власти они были средством, материалом для осуществления не слишком умных, иногда вздорных, а то и безумно-безжалостных планов. Через голод, несправедливость и кровь. В те годы Азевич скрепя сердце пытался убедить себя, что все это правильно, потому что нужно для высшей цели: для счастья последующих поколений. По крайней мере, так писали в газетах. Какие они будут, эти последующие поколения, еще не известно, а ныне живущие уже обязаны были обеспечить их счастьем - не было ли в том элементарной несправедливости? Эксплуатация человека современным ему человеком считалась делом преступным, а каторжная работа на человека будущего выдавалась за дело чести, доблести и геройства. Странную, однако, философию изобрели большевики, думал Азевич, удивляясь, как это оставалось никем не замеченным. Для него с годами все отчетливее становилось: если происходящее во вред живущим, то и не на пользу последующим. Во вред и тем и другим.

Всегда очень тягостно было размышлять о жизни, о собственной судьбе - одни разочарования и боль. Обычно он избегал думать о том, что от него не зависело, с головой уходя в повседневные заботы, в суету бесконечных и многотрудных партийных кампаний. Потом как-то постепенно пристрастился к водке и нередко в поездках, в командировках, среди знакомых отводил душу в застольях, а чаще - в тесном кружке где-нибудь на уютной опушке, речном бережку. Пили много, говорили, однако, мало: больше о частностях службы, сложностях отношений с начальством, редко - о женщинах. Разговоров о политике согласно избегали, это он чувствовал точно. На том, что больше всего болело, лежало негласное табу. Откровенные разговоры о политике партии были делом смертельно опасным; Азевич уже знал, что многие, забывшие об этом, поплатились карьерой, свободой. А то и жизнью.

А вот теперь говори, о чем хочешь, да не с кем. Он остался один со своими мыслями и безмолвными воспоминаниями. Так можно и погибнуть, ни разу никому не раскрыв душу, не высказав того, что наболело за много лет. Оставшись вдвоем с Городиловым, они тоже ни о чем не говорили, кроме как о войне. Хотя это были откровенные разговоры, тут уж можно было не лицемерить. Надо было драться, и надо было победить. Иначе ничего не станет - ни жизни, ни даже надежды. А так еще быть может... Быть может, после войны что-то изменится к лучшему. Неужто и в этой кровавой борьбе народ не заслужил лучшего к себе отношения? А впрочем... И победу, если она наступит, можно истолковать по-разному. Ведь всякая борьба заключает в себе двоякий смысл: не только против, но и за. За что боролся он, Азевич? За то, что пережил он, его отец с матерью, сестра Нина, квартирный хозяин Исак, Анеля и ее родители, он не хотел бы. Тогда за что же?

На это он не находил ответа.

От свежевыпавшего снаружи снега ярко блестели многочисленные щели между бревнами, сквозь них порой сильно задувал ветер. Азевич уже не закрывал глаза, в голове немного прояснилось, и весь он отдался слуху. К своему удивлению, за все время он не услышал ни одного человеческого звука, ни голоса, ни стука. Тихо, будто на хуторе. Но ведь это не хутор, это деревня, небольшая, правда, деревня, вроде под лесом. Теперь, когда от него немного отступила болезнь, он начал ощущать страх при мысли, что его тут может накрыть полиция. Или деревенские прислужники фашистов. Все-таки, наверно, не все здесь такие, как его тетка, есть и обиженные советской властью. Разве мало обижали? Только одни по войне забыли недавние обиды, а другие именно теперь их припомнили. Для этих бывший райкомовец Азевич как раз самая соблазнительная находка. Еще можно что-то и заработать на его голове. Нет, залеживаться ему здесь нельзя. Надо куда-то топать. Вот только куда?

Он немного повернулся в своем лежбище, прислонился лбом к холодному бревну. Сквозь узкую щель стал виден небольшой заснеженный кусок огорода с изгородью и далее гривка мелколесья - не того ли, из которого он вышел к этим сараям? Деревни отсюда не было видно - кажется, эта усадьба тут крайняя.

Может, он опять задремал, потому что не заметил, как возле появилась тетка. Тихонько заговорив, она опустила рядом с ним на горох небольшой узелок, стала его развязывать.

- Ну як жа вы тут? Трохи будто повеселели с виду. Горячка вроде отступилась, ага?

- Вроде отступила, - неожиданно слабым голосом проговорил он.

- Ну и хорошо. Ну и ничего. Даст Бог, и поправитесь. Вядомо ж, простуда, она на каждого может. Или какой грипп... Вон в прошлую зиму у нас грипп всю деревню выкачал... Тут вот принесла вам горячего молочка и это... с медом. Мед, он очень пользительный. К сватье бегала...

- Ты же не сказала там... Обо мне?

- Ну как же я скажу? Разве можно по теперешнем часе... Это ж, если дознаются, не дай Бог! И вам, и нам тоже...

- А у вас кто еще... дома?

- А бабка, мать моя. Ну и детки, две девочки. Сын Витя неизвестно где. В России был на учебе, у ФЗО этом, а теперь кто знает? Может, и живого нет, - пригорюнилась тетка, сразу изменившись лицом.

- А у вас эти, полицаи есть? - спросил Азевич.

- У нас нет, кому тут в полицию идти. Одни старики да бабы. А вон из Саковщины наведывается Петручонок-младший. Нацепил белый лоскут на рукав, дали винтовку, и ходит. Три дня тому назад приходил. Очень боялась, думала, может, дознались что... Про вас.

- Три дня? - удивился Азевич. - А разве я тут три дня уже?

- Вы же тут от среды, если помните. Как раз в среду я пришла за соломой, парсючку подостлать. А вы стонете. Аж спужалась...

- Постой... От среды? Так сколько же я пролежал?

- А восьмой день сегодня.

Это его удивило. Восьмой день, а он думал, дня два или три. Значит, хорошо его уложила болезнь. Значит, не простуда это, как бы не тиф... Но сегодня ему все-таки лучше, чем даже вчера. Жар вроде спал, была только большая слабость, хотелось лежать, не двигаться.

В это время где-то за воротами коротко гавкнул пес, и Азевич вздрогнул от неожиданности. Тетка, заметив это, объяснила:

- То ж Вурдулака.

- Кто?

- Вурдулака наш. Ну собака. Пришел и сидит. С утра где-то бегал, а теперь вернулся. Наверно, учуял, где я.

- Собака...

- Ну. Знаете, прибился с лета, может, из лесу притащился, такой отощавший, худой, пришел на подворок и лег. Слышу, куры закудахтали, подумала, может, лиса - летом было повадилась, трех курочек утащила. А то пес. Черный такой, большой. Я на него замахалась, взяла палку - не идет. Ну что делать? Дала хлеба - съел. И остался. Теперь куда я - туда и он.

- Не лает?

- Нет. Не брехучий.

- Так, может, пустите? Сюда.

Назад Дальше