Заработала красная батарея. Наблюдатель метался на колокольне, кричал в трубку телефона. Молов стал читать громче:
– "…12) Духовенство далеко, и не видно его непосредственного воздействия".
– Попы рясы, видно, подобрали да тю-лю-лю, – не унимался рабочий.
– "…13) Пропаганды с нашей стороны и агитации никакой. Сводится все к отбытию номера и полному бездействию – с одной стороны, в то время, когда все пылает, горит и полно злобы и мести с другой стороны, заливает не только части, но и весь район своей вызывающей, но понятной народу литературой". Дальше, товарищи, этот капитан предлагает своему начальству ряд мер к устранению всех перечисленных недостатков; вот наиболее интересные из них:
"…1) Для борьбы с агитацией большевиков во главе дивизионной контрразведки должен быть поставлен старый опытный офицер-жандарм.
2) Влить в полки добровольцев, не жалеть денег на их вербовку и увеличенный, по сравнению с мобилизованными, оклад жалованья.
3) Сеть контрразведки должна быть не только в полках, но и во всем районе расположения частей.
4) Привлечь к шпионажу женщин и вообще местное население.
5) Немилосердное истребление главарей: после порки отправлять на фронт не следует.
6) Уничтожать деревню целиком в случае сопротивления или выступления, но не пороть. Порка – это полумера.
7) Открыть полевые суды с неумолимыми законами.
8) Конфисковать имущество красноармейцев". Ну и так далее, товарищи, в том же духе. Как видите, все сводится к жандармской слежке, расстрелам, конфискации, сожжению и истреблению целых деревень и сел. Политика мудрая. – Черные усы насмешливо приподнялись. – Нам остается только приветствовать откровенность капитана Колесникова. Чем прямолинейнее будут действовать эти господа, чем яснее они выявят свои хищные рожи, тем скорее трудящиеся, рабочие и крестьяне поймут, что не бороться с белыми нельзя, поймут, что торжество этих гадов принесет с собою все прелести каторжного, крепостного, палочного режима. Дела плохи, товарищи, у белых. Большинство рабочих и крестьян уже раскусили Колчака, поняли, что он за фрукт, и переходят на нашу сторону массами. В тылу у диктатора – восстания. Тайга горит огнем партизанских фронтов и республик. Еще напор, дружное усилие, и мы опрокинем белую гадину, свалим ее в мусорную яму.
Шрапнель стала рваться над колокольней. К комиссару подъехал командир полка с адъютантом.
– Вы скоро кончите, товарищ Молов?
Добровольцы беспокойно посматривали на белые облачка, клубом таявшие высоко над золотым крестом.
– Получен приказ выступить на первую линию.
Молов повернулся к командиру:
– Я кончил, Николай Иванович, кончил. Можете вести полк. Сейчас я только раздам вот им литературу.
Комиссар отстегнул от седла тюк газет и листовок.
– Вот, товарищи, берите эти штучки, они не менее важны, чем ручные гранаты. Они для всех хороши. Белых взрывают, разлагают, своих подогревают. Берите, читайте, разбрасывайте по избам, при случае пускайте в ряды белых.
Красноармейцы распихивали по карманам номера армейской газеты "Красный стрелок", торопливо пробегали листовки.
– Товарищи, вперед!
Командир полка повел полк на выстрелы. Зелень, луга метнулись в глаза, сверкнула сияющая полоса Тобола.
– От середины в цепь!
Голос команды звучал уверенно и властно. Полк послушно развернулся, длинной цепочкой опоясал луг у края деревни. Белые батареи заторопились, застучали, как кузнецы молотами. Шрапнель, визгливо злясь, закувыркалась над головами красных бойцов.
– Цепь, вперед!
Глава 11 ПОЧЕМУ ОНИ ЗЛЯТСЯ?
Солнце уже садилось, когда со стороны красных показались густые цепи и несколько батарей одновременно открыли беглый огонь по белым. Красные шли уверенно, смело. Барановский не заметил, как цепь противника быстро накатилась на его роту. Офицер с удивлением смотрел на наступающих. Подпоручик Барановский только вторые сутки был в первой линии и к концу дня стал плохо разбираться во всем происходившем вокруг, почти потерял способность критиковать свои действия. Рота молчала, ожидая приказаний командира. Многие солдаты с недоумением оглядывались на молодого офицера, удивлялись, почему он не приказывает стрелять. Красные наступали с сильным ружейным и пулеметным огнем. Перебегали поодиночке. Огромная рука тянулась к окопам н-цев, упруго дрожала всеми мускулами. Цепь наступающих приближалась. Барановский стоял за цепью и смотрел то на красных, то поднимал голову кверху и наблюдал, как падали с верхушек деревьев сбитые пулями ветки и листья, сыпалась кора. Одна пуля, тонко пропев, впилась в большую сосну, совсем близко от левой щеки офицера. Подпоручику показалось, что кто-то горячо и быстро дохнул ему в лицо. Он вздрогнул, перевел свой взгляд на цепь противника. Она была совсем уже близко. Офицер видел, как люди в зеленых гимнастерках, в черных рубахах и брюках навыпуск, в рыжих деревенских шляпах и фуражках со звездами на околышах заряжают винтовки, работают затворами, прицеливаются, пускают в его роту пулю за пулей.
"Стреляют. В нас стреляют", – думал Барановский, и почему-то это ему казалось странным.
"Ведь они такие же люди. Ну вот, совсем как мои солдаты", – носилось у него в голове. И он стоял, глубоко засунув руки в карманы шинели, напряженно вглядывался в лица наступавших, искал в душе ответа на мучительный вопрос, почему люди с такой злобой бьют людей. Что-то связывало волю офицера, он никак не мог отдать приказание стрелять. Взводный офицер, пожилой прапорщик, подбежал к нему:
– Господин поручик, разрешите открыть огонь. Противник совсем рядом!
Барановский точно проснулся.
– Ах, огонь, да, да, огонь, – растерянно забормотал он.
Прапорщик подбежал к своему взводу, на ходу крикнул:
– Часто, начинай!
Рота открыла огонь. И опять Барановскому показалось, что кровельщики заколотили молотками по крышам, а воздух стал душным и тяжелым, как на фабрике или заводе, вблизи машин, больших, стучащих, горячих, дышащих огнем.
Наступающие кузнецы стучали молотками, раздували огонь, в неудержимом порыве шли вперед.
– Ура-а-а!.. Ура-а-а!.. А-а-а!
Рука загибалась, сталью мускулов охватывала, жала н-цев. Дрожащий звонкий голос сквозь треск выстрелов прорвался с правого фланга:
– Взводный! Обходят нас! Обходят!
Цепь сорвалась, побежала. Барановский в оцепенении стоял на месте, смотрел, как бежали на него наступающие, с винтовками наперевес и с лицами, перекошенными злобой. Подпоручик опять спрашивал себя и удивлялся:
"Почему они так злятся? Откуда такая злоба?"
– Коли! Коли его – офицер! – донеслось до слуха Барановского, и совсем близко от себя он увидел двух красноармейцев с тонкими, как жало, штыками. Точно кто повернул офицера кругом, толкнул в спину, и он побежал легко и быстро, совершенно не чуя под собою ног. Сзади в вечерних сумерках вспыхивали выстрелы, и пули жужжали близко-близко от лица, обдавая его быстрым, коротким, горячим дыханием. Барановский бежал и видел, как впереди него, и слева, и справа мелькали темные фигуры солдат его роты, видел, как днем, что многие из них торопливо падали на землю, дрыгали ногами, махали руками или валились как снопы и сразу застывали в мертвой неподвижности. Как сотни дятлов, налетели на лес пули и долбили деревья острыми металлическими носами, и визжали, и свистели тысячами голосов в буйном вихре уничтожения. В чаще кустов завяз раненый и кричал непрерывно тонким голосом, полным ужаса смерти:
– Братцы, не оставьте! Не оставьте!
Глава 12 ВО ИМЯ ГРЯДУЩЕГО
Маленькие окна, смотревшие на задний двор, подернулись серой пылью. Высокая помойка черным грязным ящиком загораживала их наполовину. В комнате было почти темно. У печи, на лавке, плакала сгорбленная фигура. Худые согнутые плечи дрожали под рваной рыжей шалью. Слезы мочили синюю облезлую юбку.
– Ты, Анна, зря не реви. Я тебе прямо скажу, толку не будет. Раз решено, что уйду, значит, уйду.
– Что ты, сбесился, что ли, на старости лет? Что ты делаешь с нами? Как мы жить будем?
– Пособие дадут.
– Что мне твое пособие? А как убьют, так что мне в пособии-то толку?
– Сын подрастет, кормить будет, да и советская власть не оставит, обеспечит на всю жизнь.
Русые волосы Вольнобаева, почерневшие от копоти, торчащим пучком падали ему на брови. Корявые руки с сухими пальцами нервно сжимали колени.
– Пойми ты, не могу я не идти. На собрании первый орал, что все пойдем, а теперь вдруг в кусты спрячусь. Никогда!
Женщина всхлипывала, утиралась кончиками головного платка.
– Всю германскую войну с мальчишкой одна-одинешенька мучилась, еле дождалась тебя, каменного. И теперь вот опять, – голова женщины бессильно тряслась, – носу не успел показать домой, бежишь. Подумай ты, бесчувственный, зачем пойдешь? Кто тебя тянет? Ну, в германскую мобилизовали, ничего не сделаешь. А тут что? Ведь никто не тащит. Сам лезешь.
– Замолчи, дура, ни черта ты не понимаешь!
– Папа, не ходи на войну!
Митя подошел к отцу, опустил голову. Большие глаза ребенка блестели слезами. Рабочий прижал к себе сына, обожженной, грубой рукой стал ласкать. Мать плакала. В вечерних сумерках комната совсем утонула. Окна двумя тусклыми квадратами прорезали черную стену.
– Нельзя, сынок, не идти. Все, кто может, должны идти.
– Папа, не ходи, тебя убьют.
– Может быть, и убьют, сынок, а идти нужно. Ты, может, и не поймешь меня, но я скажу тебе, родной, что мы, рабочие, должны идти, чтобы в будущем по крайней мере хоть детям нашим, вам вот, жилось лучше. Ну посмотри, сынок, как жили мы до сих пор? Всегда впроголодь, день и ночь на работе. Квартира – вот подвал этот. Захвораешь, как собаку выгонят, рассчитают. Теперь счастье улыбнулось нам. Мы захватили власть, и мы должны ее удержать и укрепить.
Жесткая рука Вольнобаева задевала за мягкие волосы Мити.
– Мы, сынок, зла никому не желаем. Мы и воюем-то только потому, что господа заводчики и фабриканты не захотели помириться со своим новым положением разоренных богачей. Мы хотим, Митя, так жизнь устроить, чтобы все были довольны, все были богаты, у всех было всего вдоволь. Мы хотим, чтобы все жили в больших, светлых, просторных комнатах, домах, чтобы люди работали не восемнадцать часов в сутки, чтобы они все свободное время могли бы провести по-человечески.
Жена стала всхлипывать совсем тихо. Митя слушал отца, не отрываясь смотрел в маленькое пыльное окно.
– Если мы разобьем всех наших врагов, то я смогу быть спокойным, сынок, за твою судьбу. Я буду знать тогда, что ты не станешь надрываться на фабрике с утра до ночи. Нет. Ты пойдешь учиться. Двери школы будут для тебя открыты.
Мальчик забыл, для чего он подошел к отцу, его детское воображение было возбуждено мечтами взрослого человека.
– Папа, у меня будет много книг? И с картинками?
– Много, сынок, много всяких, и с картинками, и без картинок.
– Ах, это очень интересно.
– Да, да, сынок, еще немного, и мы будем хозяевами жизни. Мы пойдем, мы, старики, пойдем, умрем, чтобы вам только, детки, жилось хорошо.
Вольнобаев вздохнул. Мать заплакала громко:
– Я с Митей на рельсы лягу. Коли поедешь, так через нас переедешь.
Вольнобаев встал, тяжело ступая, подошел к жене.
– Анна, не дури, много терпела, немного-то уж подожди. Вернусь – не пожалеешь, что съездил. Перестань реветь сию же минуту. Надо собрать кое-что в дорогу.
Утром рано пришло несколько товарищей Вольнобаева, записавшихся вместе с ним добровольцами на фронт. В комнате стало шумно и тесно.
– Ну што, Вольнобаиха, ревешь, поди? – спрашивал низкий широкоплечий Трубин.
– Хорошо тебе, лешему, зубы-то скалить, коли у тебя ни кола, ни двора, ни жены, никого нет.
– Може, у меня тоже кто есть; да што?
– Нечего, нечего лясы-то точить. Людям слезы, а ему смех.
– Очень даже это глупо с вашей стороны, товарищ Вольнобаева, плакать. Другая бы на вашем месте радовалась, что муж у нее такой герой.
Трубин ударил по плечу Вольнобаева, завязывавшего дорожный мешок:
– Ах, Степа, не понимают нас бабы. Нет у них этого кругозора, широты-то нет. Дальше своей юбки ничего не видят. Эх-хе-хе!
– Да, далеко еще до того времени, когда нас все поймут!
Степан с усилием стягивал веревки.
– А понять должны ведь, Степа. Когда-нибудь поймут, оценят. Не все же на нас будут плевать да дураками крестить. Правда, Степан?
Рыжий Мельников бурчал в угол:
– Нечего спрашивать, и так ясно.
Кудрявый Клочков сел на лавку.
– Стоит ли, товарищи, говорить о том, что понимают нас или нет. Пусть кто как хочет, так и смотрит на нас. Мы свое дело знаем и доведем его до конца.
Вольнобаев кончил сборы, разогнул спину, потянулся.
– Два мира, товарищи, сошлись в смертельной схватке. Сомнений нет – победит новый. Мы, мы, товарищи.
Рабочий подошел к сыну, еще не вставшему с постели:
– Ну, прощай, сынок. Будь здоров, жди отца. Приеду, вернусь, заживем с тобой на славу. Ты в школу будешь ходить по утрам, я на работу, а вечером читать вместе будем, в театр пойдем, в клуб. Идет?
– А книг привезешь, папа?
– О, сынок, книг будет много, каких только хочешь.
– Я хочу, папа, учиться, паровозы делать.
– Хорошо, сынок, приеду, всему научимся. Все будем делать. Делать нам много надо, родной. Мир весь, жизнь всю заново строить. Ну, прощай, подрастешь – все поймешь.
Вольнобаев поцеловал мальчика. Рабочие стали выходить из комнаты, затопали по лестнице.
– Прощай, Анна! Провожать не ходи: лишние слезы.
Анна прижалась к мужу:
– Степа, отпиши поскорее, пропиши, где будешь, да на побывку приезжай.
Женщина говорила слабым, упавшим голосом.
Город еще спал. Крепкий стук сапог будил утреннюю тишину улиц. Лица были строги и серьезны. Добровольцы пошли в ногу, сомкнулись плотней. Город спал.
Глава 13 ГЕНЕРАЛЫ И ПОЛКОВНИКИ – КОММУНИСТЫ
После крупных боев на участке Н-ской дивизии наступило затишье. Люди отдыхали. Первый Н-ский полк стоял в дивизионном резерве. Мотовилов с Барановским лежали на солнце, около винтовок, составленных в козлы. Фома на костре кипятил чай.
Саженях в двухстах от офицеров плотное кольцо солдат окружило аэроплан, у которого возился авиатор-француз.
– Я, Иван, в германскую войну вольнопером служил, видал виды, но скажу тебе прямо, что так гадко, как здесь, я себя никогда там не чувствовал, так у меня нервы еще не трепались, – говорил Мотовилов. – Обстановка этой войны – сплошной кошмар. Черт знает что такое – вступаешь в бой и не знаешь, кто у тебя сосед справа, кто слева. Нет уверенности, что там устойчиво, что тебя не обойдут.
Аэроплан плавно поднялся вверх, разорвав кольцо солдат, треща мотором, полетел в сторону первой линии. Барановский молча курил, смотрел на облака, серыми клочками пуха плывшими по небу.
– Вообще ничего в этой войне нет похожего на ту. Артиллерии мало, о позиционной борьбе и речи нет, техника вообще слаба, но страху гораздо больше. Я никогда, например, в германскую войну не боялся попасть в плен, а тут холодею от одной мысли только засыпаться к красным. Какая тут к черту техника, обученность солдат, когда и мы, и комиссары во время боя стоим в цепи, расхаживаем, даже на лошадях ездим, и ничего. Попадают у нас очень редко. Нервность какая-то чувствуется у всех, стойкости почти никакой, панике все поддаются очень легко. Нет, тут, в этой войне, не оружие играет первую роль, а что-то другое, какие-то непонятные для меня скрытые силы. Все теперешние наши победы и поражения построены на чем-то внутреннем, неуловимом. Я прямо даже затрудняюсь объяснить, что это такое. Почему мы иногда бежим после двух-трех минут перестрелки, а другой раз держимся днями в самой отвратительной обстановке? Помнишь, под Шелеповом три дня в болоте лежали под каким обстрелом?
Барановский не отвечал. Фома снял котелок, стал разливать чай. Пили долго, молча. Мотовилов клал себе в кружку сахар по нескольку кусков. Аэроплан вернулся из разведки, с треском опустился на прежнее место. От нечего делать офицеры побрели к нему. Француз снял теплую шапку, стоял с открытой головой и, поправляя пенсне, рассказывал на ломаном языке обступившим его солдатам о своих впечатлениях во время полета:
– Видите пуль, пуль. Красный пуль!
Летчик показывал на крылья, сплошь изрешеченные пулями.
– Жаль, гранат не взял. Револьвер пук, пук!
Пухлая белая рука француза трясла черный браунинг с закопченным стволом. Авиатор вытащил из рукоятки пустую обойму.
– Все пуль пук, пук. Красных пук, пук. Жаль, жаль, гранат не было. Много красный можно было пук, пук.
Барановский брезгливо опустил концы губ:
– Не люблю я этих французов. Каждый из них приехал с собственным аэропланом, приехал, как на охоту, дикарей русских пострелять. Черт знает что такое. Видишь, его послали воззвания раскидывать на фронте, а он увлекся, стрелять стал из револьвера. Жалеет, что гранат не было, гадина упитанная. Не перевариваю этих жуиров, искателей приключений, охотников за черепами.
– Нечего здесь философствовать, Иван, – по-моему, чем больше с нашей стороны дерется, тем лучше. А как и кто, не все ли равно.
Солдаты разглядывали машину, щупали круглые дырки в тонких пленках крепких крыльев.
В обед офицеры поехали в штаб дивизии на доклад пленного командира красной бригады. По приказанию Мочалова пленный информировал офицеров о строительстве Красной Армии, об условиях жизни в тылу, в Советской России. Эти вопросы живо интересовали офицеров, и каждый с нетерпением ждал очереди своей группы. Ездили на доклад по нескольку человек, группами, так как всех нельзя было снять из части: Мотовилов ехал с Барановским в одном ходке, на собственной лошади, захваченной его ротой в последнем бою. Мотовилов ехал и злорадствовал:
– Вот, воображаю, порядочки-то у красных. Вот уж, наверно, балаган-то развели товарищи.
– Не думаю, – неопределенно возражал Барановский.
– Чего там "не думаю", – сердился Мотовилов, – забыл разве? Не жили, что ли, мы при них в 17-м году?
– Теперь не 17-й, а 19-й, Борис.
– Все равно, один черт. Я думаю, что и в 19-м году кашевар не сможет командовать полком, а волостной писарь вести дипломатическую переписку с соседними державами.
– Не знаю, – задумчиво тянул Барановский.
Мотовилов разозлился:
– Это черт знает на что похоже, Иван. Неужели ты думаешь, что эти сиволапые всему выучились за два года? Разве я когда-нибудь поверю тому, что можно в два года выучиться командовать армией и управлять огромной страной?! Ерунда! Никогда этого не может быть!
Офицер злобно ткнул кулаком в спину своего вестового, сидевшего на козлах:
– Куда ты, олух, едешь? Я же тебе приказывал к школе, а ты к попову дому поехал, болван.
Кучер сделал небольшой круг на площади и остановился у дверей школы.
Докладчик, пожилой полковник, уже пришел и стоял за кафедрой, сверкая новенькими золотыми погонами.