Будьте красивыми - Петров Иван Игнатьевич 2 стр.


Скуратов еще раз пристально посмотрел на нее. Лицо его было неподвижным. Отозвал Дягилева, приказал вполголоса, но так, что слышали все:

- Товарищ дежурный по связи, сейчас же снимите с поста Карамышеву, назначьте солдата с винтовкой, пусть отведет ее в роту под арест. Впредь до выяснения. Доложите об этом командиру роты капитану Ипатову. Карамышева исказила боевое донесение.

И пошел прочь, волоча за собой обрывок шуршащей ленты. Двадцать три девушки, стоя у аппаратов, молча проводили его взглядом.

- Черт знает что такое! - развел руками Дягилев. - Как это случилось? И вы - как вы ухитрились вместо двух передать двадцать два? - обратился он к Карамышевой. - Почему не сверили ленту? Пузырев! - крикнул в экспедиторскую. - Посыльный Пузырев, возьмите карабин и отведите Карамышеву в роту. Да поскорей, чтобы вернуться к моменту передачи боевых приказов. Об остальном я позвоню капитану Ипатову.

- Есть, взять карабин и отвести в роту! - донесся из-за перегородки веселый, певучий голос, а через минуту Пузырев, в короткополой шинели, с подсумком на поясе и с карабином в руке, кругленький, пухленький, улыбающийся, подошел к девушке.

- Одевайтесь!

Карамышева вздрогнула, оглянулась на свой аппарат, на подруг, на Гаранину, которая безучастно разбирала переданные телеграммы. Пузырев ждал и улыбался, хотя все кругом хмурились.

Карамышева пошла в раздевалку.

Пока она одевалась, техник Стрельцов, бледный, стоял в тени, у выхода из помещения кросса. А когда девушка оделась, тщательно, по-школьному застегнула и оправила шинель, когда Пузырев бодрым, веселым голосом скомандовал ей на выход и она, споткнувшись о порожек, оглянулась еще раз, Стрельцов увидел у нее на глазах слезы. Он не вытерпел, побежал за ней. Но в тамбуре остановился, потер виски, затем шаг за шагом тихо поднялся по высокой лесенке наверх.

По лесу гулял прохладный ветерок, глухо гудели сосны; кругом стоял мрак, лишь над головой ярко светила одинокая звездочка.

- Достукалась! Ну-ну, шире шаг! Не поплетусь же я с тобой до утра! - послышался в темноте голос Пузырева.

II

Капитан Ипатов в эту ночь почти не спал. Дягилев так и не мог толком объяснить ему, какую ошибку сделала Карамышева и за что надо посадить ее под стражу. Скуратов, с которым он связался по телефону, раздраженно пояснил:

- Боец Карамышева исказила боевое донесение. Что такое двадцать два истребителя на прифронтовом аэродроме? Это с утра какой-нибудь сюрприз. В таких случаях не раздумывают, не медлят.

- Аэродром немцев бомбили?

- Надо думать! Сорок пять бомбардировщиков. А разбили всего два "мессера", два каких-то задрипанных "мессера", потому что там и было их два, а не двадцать два, как передала Карамышева.

- Два и то хлеб, - в раздумье сказал Ипатов, не понимая, как могла допустить такую ошибку Карамышева, довольно аккуратная телеграфистка.

- И вы рассуждать! - вскипел Скуратов. - А если бы это случилось во время боя? Да вы знаете, что за это бывает? Трибунал, расстрел! Вы хотите сказать: на ошибках учатся? На войне за ошибки бьют! И не только на войне. Смотрите, капитан, как бы вам не пришлось отвечать вместе с Карамышевой. Спокойной ночи!..

Рота Ипатова входила в отдельный полк связи воздушной армии и стояла в трех километрах от штаба, на опушке возле речки, оставаясь на летнем положении, в легких палатках и шалашах, так как землянки рыть было некому и некогда, а в деревню куда-нибудь поблизости почему-то не переводили. Если в летнее время тут было очень хорошо, рота была точно на даче, то сейчас люди страдали от холода, особенно по ночам.

Капитан лежал в своей палатке, напряженно прислушиваясь к тяжелому, тягучему, точно прибой, шуму, который, непонятно, то ли стоял у него в ушах, то ли рождался ночным лесом. Где-то невдалеке прокричал филин, неотступный гость осени: "у-гу-гу-у-у!" Совсем рядом вполголоса напевала что-то девушка-дневальный. Назойливо рокотали самолеты, проходя над самой головой и мало-помалу скатываясь куда-то в глубину леса.

Как назло, в эту ночь нестерпимо разболелась нога: давала знать старая рана. Из-за этой, собственно, раны Ипатов, кадровый офицер, отмеченный за боевые заслуги двумя орденами Красного Знамени, сейчас, в конце войны, после семипалатинского госпиталя и оказался, как он говорил про себя, в девичьем царстве, в роте связи, которую составляли в основном девушки-добровольцы. Из мужчин в роте были специалисты связи, младшие командиры, хозяйственники, политконтролеры, дежурные по связи, культработник-массовик, два повара, курьеры-посыльные - человек тридцать. А девушек насчитывалось больше семидесяти.

Все эти люди хоть и назывались ротой, однако не представляли привычного Ипатову воинского подразделения с привычной воинской дисциплиной и порядками. Они занимались только тем, что всю войну - зимой, летом, осенью, весной, будь то затишье на фронте, наступление или отступление - сидели под землей, на узле связи, у телетайпов и других аппаратов и выходили на поверхность только затем, чтобы поесть, привести себя в порядок и мало-мальски выспаться, пока их товарищи дежурят под землей, у аппаратов. Ни на что другое у них просто не оставалось времени, даже сейчас, в дни долгого затишья на фронте: связь - нерв войны, говорил Скуратов, а нерв никогда не дремлет.

И все же нет ничего пагубнее на войне, чем продолжительное затишье, когда человек как бы складывает внутренние крылья, предается беспечности и даже лени. И дело тут не в том, что людям нечем занять себя - связистам Ипатова хватало работы. Но затишье, какое царствовало на этом участке фронта, отражалось и на них. В последнее время роту потрясали разного рода ЧП. Люди устали, и эта передышка в конце войны была особенно томительной: в любом дальнем пути рано или поздно наступает такой момент, когда каждая передышка не столько прибавляет, сколько убавляет сил. Вчера одна девушка, Нина Ильина, весь вечер проплакала, ни с кем не захотела говорить, а потом вышла на опушку леса, к речке, и… запела "Ой, туманы мои, растуманы". Другая, Галя Белая, вдруг пропала из расположения роты, ее отыскали у шоферов автороты на солдатской пирушке и навеселе. Позор! Одна девушка, та, которая всю войну считалась примером в роте, Нина Казакова, забеременела, и ее пришлось поскорее отправить на попутном "Дугласе" в тыл, домой. После случая с Казаковой роту Ипатова по указанию генерала Прохорова и отвели подальше в лес, чтоб девушкам не докучали штабные кавалеры. Все это стыдно и больно, но можно как-то понять, объяснить и даже простить, если не быть ханжой. А вот ошибки, неряшливость, беспечность в боевой работе, на узле, были непростительны, нетерпимы и недопустимы - при любых условиях! - потому что война еще не кончилась, война продолжалась, и роте, может быть, очень скоро предстояли большие испытания в решающих боях на территории врага. Карамышева… Перед глазами Ипатова как живая стояла эта девушка. Она самая молоденькая в роте, ей не было, наверное, и семнадцати, хотя по документам значилось больше: разве мало людей рвалось на фронт, скрывая свои годы, боли, недуги! Капитан и сам бодро вышагивал перед врачебной комиссией, притопывая больной ногой… И вот ведь куда притопал, надо ж такому случиться - в женскую роту! А Карамышева была на своем месте. Вот она - всегда в чистой, пахнувшей мылом гимнастерке, невысокого росточка, с яркими голубыми погонами и яркой красной звездой на синем берете, с живыми глазами, в меру курносая, в меру с веснушками, расторопная, всегда готовая бежать (верный признак, что ей далеко до показанных ею девятнадцати лет!) - она была точно с картинки, раскрашенной яркими неверными красками его семилетней дочери Наташи. Впрочем, и Наташе теперь уже не семь, а целых одиннадцать лет - так долго не видел свою дочку Ипатов!..

На улице начался дождь, он бил по палатке все сильней. Ипатов лежал не шевелясь, вытянув больную ногу. Ему казалось, что он лежит вечность; все встали, ушли, может быть, началось наступление, последнее наступление в этой войне, а его, Ипатова, забыли, о нем не вспомнили. "Как она могла сделать такую ошибку! - думал он. - Видимо, ей все-таки не следовало давать такую важную связь с КП фронта хотя бы… хотя бы по ее возрасту, по молодости". И странно, думая о Карамышевой, он видел теперь не Карамышеву, а свою дочку Наташу, и на ней был синий берет с яркой красной звездой и яркие голубые погоны. Вспоминая свой разговор со Скуратовым и его угрозу трибуналом, он думал: "Нельзя этого делать! Нельзя этого делать!" - и ему становилось все более душно и тяжело.

Вдруг он совершенно очнулся, услышав голоса.

- Нет, нет, комиссар, я не согласен! - взволнованно, густым басом говорил один. - Я не согласен, убей меня! Я не умею ходить по земле. Я могу только летать. Хотя бы на свободную охоту, на перехват разведчиков. Хотя бы раз в неделю. Летает же на охоту командующий!..

- То командующий, Женя, - спокойно, вразумительно, как ребенку, отвечал другой голос. - Да и командующему, наверное, не все разрешается, он ведь сначала командующий, а потом уж летчик. У нас с тобой сложнее. Мы уже не летчики, мы отлетали свое, Женя, это надо понять, и мы поставлены на другое дело…

И это, последнее, было сказано уже не спокойно и вразумительно, а с грустью.

Ипатов перевел дыхание. К Лаврищеву, палатка которого была бок о бок с его палаткой, опять пришел ночной гость, Ипатов узнал его по густому и ломкому басу. Теперь они снова проговорят до утра.

Майор Лаврищев, недавно назначенный заместителем командира батальона по политчасти и почему-то избравший местом своего пребывания роту Ипатова, до последнего времени был летчиком, замполитом истребительного полка и попал сюда, как и сам Ипатов, видимо, после ранения. Летчиком был и его приятель с густым басом, который сейчас служил кем-то в штабе армии, Ипатов не мог припомнить его фамилии. Он наведывался к Лаврищеву только ночами, называл его комиссаром, был как-то уж слишком взволнован, разбросан и мыслях, точно под хмельком. Лаврищев, наоборот, казался слишком трезвым, больше слушал, был нетороплив, даже ироничен в оценках, говорил обдуманно, нажимая на букву "р", и потому, казалось, картавил, приятно картавил. Впечатление о картавости, может быть, создавало еще и то, что Лаврищев никогда не вынимал изо рта трубки.

- Люди пока не думают о будущем, - гудел бас. - Им очень некогда, они все еще умирают, комиссар. Только мы с тобой в тиши на досуге можем услаждать свой ум беседами.

- Для нас с тобой война кончилась. Пройдет немного времени, она кончится для всех. Самолеты покинут небо, летчики выйдут на землю. И тут уж, умеешь или не умеешь ходить, иди. Иди и строй новую жизнь - мирную.

- Я ничего не умею в мирной жизни, не научен.

- Надо суметь, научиться.

- "Суметь" - как просто! Ты, комиссар, счастливее меня. Ты в некотором роде ученый. Вот у тебя и здесь книги - теория реактивных двигателей, реактивное топливо, аэродинамика, Циолковский. Ты уже переключился на свои мирные дела. А я - что знаю, что могу, кроме самолета? - Воскликнул патетически: - Жизнь! Мы привыкли мерить ее по крайностям: хороший - плохой, враг - друг, умный - дурак, герой - не герой. А что же в середине? Покой, тишина - долина жизни. Ее и обходим. Я, к несчастью, в середине, и мне страшно. Мы, наверное, и любим крайности - любые, - потому что в середине страшно.

- Философический туман, братец. "Страшно", "середина"! - картавил, удаляясь куда-то, Лаврищев. - Не испытывай моего терпения, моей любви к тебе…

Над головой глухо, тягуче зашумели сосны, потом долго и нудно гудел самолет. Ипатову казалось, самолет заблудился и блуждает без конца в кромешной тьме над лесом, то погружаясь куда-то в пучину, то взбираясь ввысь. Ипатов уснул или забылся, потому что, когда затих шум в лесу и самолет наконец выбрался из заколдованного круга, нашел дорогу, у Лаврищева уже говорили о Достоевском.

- Ты не упрекай меня Достоевским, Николай Николаевич, не упрекай, - гудел бас ("Ну и голосище!" - подумал Ипатов). - За что я люблю Достоевского? За его страшные, всепокоряющие чары перевоплощения. Когда я читаю обычную книгу обычного писателя, я никогда не забываю, что это я читаю, это я думаю над прочитанным, я бегаю глазами по строчкам. Я, как болельщик на футболе, сижу на трибуне и с волнением или без волнения смотрю, как герои книги гоняют по полю свой житейский мяч. У Достоевского, шалишь, я не болельщик, я не на трибуне, я сам в мыле гоняю мяч. У Достоевского я не сторонний наблюдатель, не свидетель, я сам герой и чужие судьбы переживаю так же, как и свою собственную, а то и сильнее. И я говорю спасибо писателю: благодаря его книгам я был в жизни не только самим собой, не только Евгением Троицким ("Вот-вот, - спохватился Ипатов, - его фамилия Троицкий, старший лейтенант Троицкий!"), я был в жизни еще и Раскольниковым, и Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и старцем монахом, и Сонечкой Мармеладовой, и Смердяковым, да-да, и Смердяковым, чёрт возьми! - вот ведь в чем самое поразительное! И, прожив сразу столько жизней, я закрываю книгу умудренным: я побывал в долине жизни, я видел настоящие, живые человеческие лица, и я не знаю о них, герои это или не герои, я думаю: все это - люди, люди, все это - жизнь, жизнь…

- Вот и еще один туманный монолог! - воскликнул Лаврищев. - У тебя, товарищ дорогой, в крови потребность к длинным и красивым монологам. Большой ты мудрец, парень! С завихрениями. Не сразу и поймешь, к чему клонишь!

- Мудрецы тоже нужны в жизни, - усмехнулся бас. - Люди всегда не только строили, воевали, но и обдумывали жизнь. У арабов, кажется, мудрец считался выше даже правителя. Помнишь ихнее: кто к кому должен первым приходить - правитель к мудрецу или мудрец к правителю?

"Не надоест им говорить всю ночь!" - раздраженно думает Ипатов, силясь уснуть. Он натягивает на голову одеяло, напряженно прислушивается к гудению голосов, и сосны снова шумят, и заблудившийся самолет снова как будто откуда-то издалека-издалека возвращается, чтобы снова кружить над лесом. И девушка-дневальный снова напевает вполголоса. И филин гукает. И нога болит. А перед Ипатовым стоит этот человек, Троицкий, говорит своим нервным, ломким басом:

- Человека раздирают противоречия: стремление жить хорошо и стремление казаться хорошим. И второе часто побеждает, потому что жить хорошо труднее, чем казаться хорошим. После войны победит стремление жить хорошо - мы стали взрослее.

- Это что за красивая головоломка? До войны мы лишь казались хорошими? Слово тоже ведь оружие, оно тоже требует и отваги и осторожности. Человек хорош и красив только тогда, когда живет ради счастья и красоты людей, человечества. Именно об этом говорит весь опыт нашей жизни. Мы жили очень хорошо. А после войны будем жить еще лучше, сделаем еще больше для человечества! Не путай, дорогой, не путай!..

- Ты, комиссар, того… не даешь спуску. Когда разойдешься, - смущенно прогудел бас, и это его смущение даже на расстоянии звучало искренне и открыто. - Только… только не ищи у меня злого умысла. Я сказал так, без всякого умысла, вообще…

- В этом твоя и беда, мудрец, частенько входишь в раж, говоришь ради красных слов. Запомни, братец: слово - это мысль, и не простая мысль, а в действии, как граната со спущенным взрывателем. Запомнил?

- Спасибо, комиссар, запомню.

- То-то. - С усмешкой: - "Запомню!" На минуту!..

Самолет вернулся, сделал круг, и люди, которые сидели перед Ипатовым, говорили и не давали уснуть, улетели на этом самолете. Ипатов с наслаждением вытянул больную ногу, и она больше не болела. А когда еще раз очнулся, снова услышал голоса.

- Главное - думать о нравственной красоте, об очищении от пороков, которых у нас уйма, - гудел бас. - Нельзя с пороками идти в будущее. Это все равно что свинью положить на простыню. Так, наверное, при коммунизме выглядел бы нынешний лентяй, склочник, чинуша, жулик, приспособленец - свинья на простыне!..

- Мудро, мудро, - своим обычным тоном, в котором чувствовалась скрытая усмешка, отвечал Лаврищев. - Нельзя с пороками идти в будущее. М-да. Значит, прежде чем идти в будущее, надо очиститься. Интересно. Каким это образом? Хороший плотник обычно рождается, строя дома. Хороший столяр - строя шкафы и стулья. Как же мы, еще не построив коммунизма, потому что нельзя же с пороками идти в будущее, как вещает один арабский мудрец, - как же мы создадим человека будущего? Тут что-то неладно…

- Нравственная чистота и нравственная красота… - вспыхнул Троицкий. Но Лаврищев не дал ему говорить.

- Нравственная чистота и нравственная красота, конечно, изумительны, - сказал он. - Но эти величины, выражаясь математическим языком, производны. Только строя и только построив прекрасное будущее, человек сам станет прекрасным. Вот почему сейчас, когда перед нами открывается эра мирного труда, очень важно подумать, что я сделаю хорошего, что ты сделаешь хорошего, что все мы сделаем хорошего. Обязательно хорошего! Иначе к чему же были и эта война и эти жертвы!..

Волнуясь, Ипатов пошарил по столу руками, нашел папиросы, закурил. Папиросы отсырели, тянулись плохо, дым был безвкусным; он отбросил папиросу, и ему захотелось встать, накинуть на плечи шинель и идти в палатку к Лаврищеву. В такую ночь, в такую погоду и при таком настроении самым разумным было сидеть в палатке, дымить подсушенной над лампой папиросой и слушать хотя бы эти заумные разговоры, которые чем-то волновали и его, Ипатова. Сам он тоже фактически отвоевался, и мысли его, всю войну не простиравшиеся дальше победы, теперь, на свободе, все чаще с волнением и даже растерянностью переходили эту грань - а что же дальше? И в самом деле - что? Еще в тридцатом году ушел в армию деревенский парень Алеша Ипатов, ушел от земли, от молодой жены, от старых родителей, ушел и остался в армии на годы. И его мечта о будущем, о самом главном в своей жизни была неизменно связана с возвращением к земле, к жене, к тому делу, которое оставил и которое считал своим долгом продолжить когда-нибудь в будущем. Теперь, с окончанием войны, приходила и эта почти сказочная пора сделать самое главное, о чем грезилось. И как же, право, было бы хорошо не поговорить, а хотя бы подумать об этом в кругу хороших друзей, перед яркой лампой.

Назад Дальше