– Я слишком далеко зашел. За доверие, которое гитлеровцы мне оказывают, они в свое время потребовали очень дорогую плату. – Он помедлил и тяжело спросил: – Ты знаешь о Майданеке, Ирена?
– Да, знаю.
– Там, в Майданеке, я был одним из лагерных врачей.
– Ты! – отшатнулась она, бледнея. – Ты истязал этих безоружных людей, делал им прививки, снимал скальпы!
– Ты очень пышно выражаешься, Ирена! – возразил Тадеуш, и она увидела, как дернулось нервным тиком его худощавое лицо. – Никаких скальпов я не снимал и ни в какие душегубки людей не запихивал. Но то, что я делал, было еще страшнее. Мы испытывали на пленных три сорта вакцины. Два сорта для заживления ран и один… смертоносный. Их подводили ко мне голых, изможденных. По сравнению с ними любой скелет выглядел бы куда красивее.
– И ты их колол?
– Да, Ирена, колол! – воскликнул он с ожесточением. – Все это происходило в ужасной угловой комнате с низкими средневековыми сводами. Она была известна в лагере под литером "тринадцать Г". Там все ходили в хрустящих белоснежных халатах: и врачи, и санитары, и даже два фельдфебеля из СД, посаженные по приказанию коменданта лагеря для порядка. Мне один из них особенно запомнился, Густав Стаковский. Он носил польскую фамилию, но был, как они говорили, чистокровным арийцем. Настоящий зверь. Волосатые, как у гориллы, руки, низкий лоб и очень проницательные глаза. В лагере его звали "железный Густав". Они приходили в комнату и садились "на всякий случай" с расстегнутыми кобурами парабеллумов. Их лица я не забуду и на том свете. У меня кружилась голова и дрожали руки, но я колол. Понимаешь, Ирена, колол эту проклятую вакцину, от которой некоторые умерли, а некоторые остались инвалидами. Я уходил из этой комнаты шатающейся походкой, совсем уничтоженный как человек. Вечерами я напивался до потери сознания, стараясь забыть прожитый день, благо водки и вина выдавалось неограниченно, и лагерные офицеры снисходительно хлопали меня по плечу: "Ну вот, доктор, теперь вы и совсем уже наш. Потерпите немного и ко всему привыкнете. Главное, не нужно сентиментальности: запомните, что это такая же работа, как и любая другая". Понимаешь, они именовали это работой!
– И ты… ты убивал своими прививками даже поляков?
– Там были все, Ирена. Все в одну кучу: русские, евреи, поляки, французы и даже марроканец.
– И ты можешь после этого жить!
– Как видишь, даже слушаю тебя и исповедуюсь, – ответил он без усмешки. – И еще об одном хочу сказать, Ирена. Не подумай, что, делая эту тайную 'операцию, я дрожу за свою шкуру. Для меня страх – уже далекое прошлое. Очень хочу, чтобы хоть что-то светлое появилось у меня в жизни, прежде чем из нее уйти.
– Я тебя поняла, Тадек, – сказала в смятении Ирена. – Я тебя хорошо поняла.
Он решительным движением отбросил от себя вафельное полотенце:
– Ну, а теперь ближе к делу, сестра. Твоего подопечного я залатаю по первому списку. Ты заменишь мне ассистента. Помнишь, я тебя когда-то учил этому.
Удаление осколка оказалось более сложным делом, нежели предполагал Тадеуш. Он долго возился около бредившего летчика. Опытные смуглые руки сейчас не дрожали. В угрюмом молчании длилась операция. Изредка кивком головы и шепотом Тадеуш отдавал короткие распоряжения сестре:
– Иглу… пинцет… тампон… зажим.
Наконец он наложил повязку, накрыл простыней правую ногу Виктора и поднес на ладони к глазам сестры небольшой с зазубренными краями кусочек металла.
– Возьми на память, Ирена. Ты меня уверяла, что в него стреляли часовые, когда он бежал из концлагеря. Это не пуля, Ирена. Это осколок. – Помолчал и прибавил: – Зенитный.
Час спустя на старых брезентовых носилках, которые, как и многое другое медицинское оборудование, валялись в просторных комнатах дома, занятого главным хирургом эвакогоспиталя, Виктора отнесли на чердак и уложили на узкую лазаретную кровать. Он пришел в сознание, и взгляд его встретился с тяжелым взглядом хирурга. В больничном белом халате тот показался Виктору более приветливым, чем в серо-зеленом фашистском френче.
– Это вы меня отремонтировали? – прищурился Виктор. – Спасибо.
– Он муви бардзо дзенькуе, – перевела Ирена брату. Тадеуш, не улыбнувшись, качнул головой и пробормотал:
– Порекомендуй ему больше не попадать под зенитки. Ты спустишься со мной или останешься с ним?
– Останусь с ним. Только одежду свою заберу.
– Да, это не помешает, – буркнул брат. – У майора Рихарда, начальника эвакогоспиталя, я пользуюсь неограниченным доверием, о чем тебе уже говорил, но все же лучше не лезть на рожон. Если он увидит женскую одежду, пойдут расспросы. До свидания, – кивнул он раненому.
Ирена минут через десять возвратилась, неся перекинутые на руке плащ и замшевую курточку. На чердаке под нагревшейся за день крышей было душновато. От разбросанного свежего сена исходил живительный запах. Рядом с его койкой, прямо на сене, она начала молча стелить себе нехитрую постель.
– Это вы, Ирена? – негромко осведомился Виктор.
– Я, – ответила женщина и, придвигаясь, спросила: – Ну, как теперь себя чувствует пан летник? Больше не думает о смерти?
– Нет, Ирена. Я не рыжий, чтобы так легко сдаваться костлявой. Она меня со своей косой еще наждется.
– Пан Виктор, – засмеялась она тихо, – если правда, что поляки несколько хвастливы, то вы похожи на поляка.
– Вот и хорошо. Особенно если все поляки похожи па вас и на этого доктора, что меня резал, – продолжал он восторженно, – это же отличный мужик.
– Вы хотите сказать, что он хорошо удалил осколок?
– Я говорю, он вообще чудесный парень, – повторил Виктор.
Она помолчала, подавив горестный вздох. Белый камешек на ее пальце поблескивал во тьме.
– Нет, Виктор. Нет и нет. Он вовсе не отличный. Он плохой и несчастный.
– А зачем он тут?
– Он главный хирург немецкого эвакогоспиталя.
– Значит, он может предать. Сделать операцию и предать.
– Нет, Виктор. Он исполнит все, что я захочу.
– Почему вы так уверены в этом, Ирена?
– Он мой брат, Виктор, родной брат.
Она уронила голову на колени и заплакала.
Было тихо. Где-то в дальнем углу, заставленном косами, граблями и лопатами, – видно, подлинный хозяин этого дома, прежде чем уступить его временным пришельцам, заранее стащил сюда всяческую утварь – робко затрещал сверчок. Лунный свет скупыми полосками проникал сюда через небольшое незамаскированное оконце и слегка освещал женщину. Она казалась Виктору печальной. Он постарался сейчас в потемках воскресить каждую черточку ее лица и вздрогнул, осененный внезапным открытием. "Да она же красивая, – сказал он себе, – она очень красивая". Внизу раздавались глухие быстрые шаги: это доктор расхаживал по комнате из угла в угол, почти не останавливаясь, потому что шаги не затихали. Потом послышался дребезжащий телефонный звонок, шаги оборвались, и нервным хрипловатым голосом курильщика доктор произнес несколько фраз по-немецки. Вскоре Большаков уловил скрип двери и щелканье ключа – доктор ушел.
– Пан Виктор, – заговорила Ирена тихо, – вы можете мне довериться, как другу?
– Разумеется, могу. Только не называйте меня паном. Я просто Виктор, и точка. Ладно?
– Ладно. И меня зовите только Иреной.
– Условились, – согласился он. – Так о чем вы хотели спросить меня?
– Виктор, – торжественно зашептала женщина, – вы можете мне сказать правду. Эту правду будем знать только я и вы. Познань бомбили вы? Пятьдесят три убитых офицера и четверо скончавшихся от ран – ваша работа?
– А само казино? – Большаков приподнялся на постели.
– О! Казино стало для них добрым погребением. От него остались одни стены.
– Это точно? Откуда ты знаешь?
– Брат сказал, – пояснила она, – а брату – немцы. Значит, это ты?
Виктор выпростал из-под одеяла руки, глуховато рассмеялся:
– Какое тебе спасибо за это боевое донесение! Теперь все стало на свое место и мучиться от неизвестности не надо.
– А ты мучился?
– Еще бы! Даже в лесу сквозь бред думалось: а вдруг промахнулись? Если зря погибли твои боевые друзья – Володя Алехин, Али Гейдаров и стрелок Пашков, кто ты такой после этого, капитан Большаков?
Обхватив руками колени, Ирена жадно вслушивалась в его сбивчивую речь. При мягком свете луны видела она бледное от потери крови, одухотворенное лицо летчика, мягкие волосы, разметавшиеся по подушке. "Почему они побеждают, эти добрые и сильные парни из Советской России? – думала она восторженно. – Наверно, потому, что всегда идут в бой с таким порывом!"
– Ты – богатырь, Виктор, – с восхищением прошептала она, – настоящий богатырь!
– Нет, Ирена, – покачал он головой, – если кто и богатырь, так это ты. До сих пор не могу понять, откуда у тебя нашлось столько сил, чтобы дотащить меня до того блиндажа.
– Не надо, Виктор. Не надо так красиво говорить. Красиво скажешь – друга обкрадешь.
Они замолчали. Пахло кровельной краской, сухим деревом и сеном. Да еще от забинтованной раны исходил острый запах йодоформа.
Лежа на жесткой подушке, Виктор устало молчал, занятый своими размышлениями, и женщина интуитивно почувствовала, что это раздумье сейчас ему необходимо, и не нарушала установившейся тишины. А Виктору грезилось Канавино и коричневый деревянный домик, куда незадолго до двадцать второго июня перенес он свое необременительное холостяцкое имущество, став мужем Аллочки Щетининой. Жили они в двух тесных комнатах этого домика, принадлежавшего Аллочкиному отцу. Этот богомольный старичок с розовой лысиной и сутулой спиной работал агентом Госстраха и мечтал об уходе на пенсию. Он не пил и не курил, любил копаться в огороде, а белая сирень, три куста которой вымахали в маленьком дворике, была его подлинной страстью. В домике с низкими потолками скрипели двери, скрипели половицы, скрипели и кашляли стенные часы, перед тем как отбить положенное количество ударов. Любовь у них была тихая и ровная, без единой размолвки. Да откуда им было и взяться, этим размолвкам, если они пожили так мало. Аллочка была опрятной и заботливой. Только однажды незадолго до войны она ему не угодила, когда ночью, лежа на его плече, тихо сказала:
– Вить, а Вить.
– Что, белочка? – отозвался он сонно.
– А может, ты бросил бы свою авиацию? Все-таки это опасно очень. Вот и папа так считают. – Она даже за глаза говорила о своем родителе уважительно: думают, работают, считают, пишут.
Он удивленно отодвинулся и даже засмеялся, полагая, что она шутит.
– Да не могу же я жить иначе, белочка. Не могу!
– А как же другие могут, – возразила она неодобрительно и не то обиженно, не то просто потому, что устала. Его это немножко покоробило, но он подумал: да можно ли это считать за размолвку? Вздор!
Позднее, когда их уже разлучила война, она писала ему очень часто, и письма ее всегда были заботливые и ласковые. Только в последних, очевидно не выдержав лишений и полуголодной жизни, длинных очередей за молоком и хлебом, она стала глухо упрекать Большакова за то, что тот ни разу не вырвался с фронта на побывку и не смог ни с кем передать хотя бы маленькой продовольственной посылки. А им трудно, им очень трудно, и денег, которые он посылает по аттестату, едва хватает.
Он читал это письмо на аэродроме в промозглый нелетный день, и косая недобрая складка западала у него на переносье. Ему было жаль Аллочку, и в то же время он не мог обнаружить своей вины и представить, как это он может ей что-либо послать, если съедает всю свою пятую летную норму в столовой и сверх нее не может получить на руки ни одной консервной банки, ни одного килограмма масла, так же как и другие, летавшие с ним бок о бок летчики и штурманы, не говоря уже о техниках, питавшихся значительно хуже. Он поделился своими мыслями с полковником Саврасовым, с которым его связывала обоюдная симпатия. Саврасов нахмурился, подумал и безжалостно изрек:
– Конечно, все это трудно, но все ж таки ты дрянь, Виктор.
– Почему? – спросил он обиженно.
– Жрать в столовке поменьше надо. Попроси повара недодавать тебе немного продуктов, так и соберешь посылку. А потом при случае пошлешь с кем-либо. С одной стороны, как командир, такого совета я тебе давать не имею права. Мне важно, чтобы вы все сытые летали, без головокружения. Но, с другой стороны… – и, не договорив, полез в карман за папиросами.
Вспомнив об этом, Виктор погрустнел. Вздохнув, подумал, как-то они сейчас там, родные.
Черные в полумраке чердачные балки висели над ним. Виктор, глядя на них широко раскрытыми глазами, слушал гулкие толчки своего сердца. Неожиданно остро возник совершенно ненужный вопрос: "А ты бы, Аллочка, так смогла? Вот так бы тащить меня по чужому лесу, по топям. Так же спрятаться за блиндаж в минуту опасности и убить врага". Он разозлился, что не находит на этот вопрос ответа. Чтобы отвязаться от докучливых мыслей, нерешительно спросил сидевшую рядом польку:
– Ты не спишь, Ирена?
– Нет, Виктор.
– Послушай, Ирена, – взволнованно заговорил он. – Конечно, я не хочу разводить всякие там сентиментальности, но я-то вижу, до чего тебе не по себе. Ты какая-то странная, Ирена?
– Какая же, Виктор?
– Ты вся темная, Ирена. Темная оттого, что я о тебе ничего не знаю… и вся светлая оттого, что совершаешь одни хорошие поступки. Кто ты, Ирена?
Женщина сдавленно засмеялась:
– О, Виктор, я вовсе не добрая волшебница из хорошей сказки. Я простая полька, каких много. Я не беднячка и, как у вас говорят, не пролетарка. Моему прадеду принадлежал один из красивейших замков под Краковом… Говорят, вся округа трепетала, когда он выезжал на охоту. Дед не смог удержать этого богатства, а отец мой был большим демократом и тяготился положением среднего помещика. В первую мировую войну наше имение было разрушено, а то, что от него осталось, отец продал, и мы переехали в Варшаву. В Жолибоже отец купил большой особняк, и я бы не сказала, что дела у нас пошли плохо. Он работал в суде, был депутатом сейма… Он меня учил с детства: "Запомни, Ирена, что самое дорогое в жизни – это человек. Он все создал. Люби и уважай человека".
– Смотри ты, – рассмеялся Большаков, – твой батька мыслил марксистскими категориями.
– Подожди, Виктор, – остановила его полька, – не перебивай. Он, конечно, не был марксистом, но не был и тем сытым буржуйчиком, какими были многие чиновники при Пилсудском. И вот однажды, когда мне было пятнадцать и я уже заканчивала гимназию, отец принес домой папку с очередным судебным делом. Был он расстроенный и сердитый. "Паненка Иренка, – сказал он мне, – возьми-ка почитай, если хочешь". Это было дело о пятнадцати молодых рабочих, поднявших забастовку на ткацкой фабрике. Там приводились такие примеры нищеты рабочих и произвола фабрикантов, что я задрожала от возмущения.
"Отец, – сказала я, – неужели ты не откажешься от этого дела, неужели ты засудишь невинных и покроешь позором свою голову?" Помню, он посмотрел на меня своими черными глазами. Тоскливо так посмотрел. У моего отца глаза были черные, это только у нас, у мамы, меня и Тадека, синие. Посмотрел и улыбнулся: "Цурка моя кохана. Ты опоздала. Я уже отказался. Мундир государственного чиновника мне приказывал – суди, а совесть говорила – нет! И я послушался совести". Словом, мой отец подал в отставку. Мы с мамой его одобряли, Тадек, мой брат, нет. Он тогда учился на медицинском факультете, франтил и гордился нашим фамильным прошлым. "Что ты наделал, отец, – говорил он, – ты не прав. Идет сейчас на смену прошлому новый, железный век, нужно быть твердым и презирать филантропию". Отец выходил из себя, топал на него ногами, но к согласию они так и не приходили. В это время я поступила в университет, стала изучать русский. Родной брат отца Стефан Дембовский был полковником кавалерии в царской армии и погиб во время Брусиловского прорыва. Отец его очень любил, а дядя Стефан был совершенно обрусевшим поляком, и поэтому отец одобрял мой выбор. Меня же другое увлекало, Виктор. У нас в Польше многие любили Пушкина, Лермонтова, Толстого, зачитывались и Маяковским. И у паненки Ирены была мечта стать переводчицей. Жили мы по-прежнему в Варшаве. Ты ее ни разу не видел?
Большаков, упираясь локтями в подушку, приподнялся на койке. Он вдруг вспомнил, как в Малашевичах среди всякого скарба, брошенного отступившими немцами, нашли они с Алехиным нарядный альбом с видами Варшавы. Вспомнил открытку, черный красивый собор, и у входа темный бронзовый Христос, придавленный крестом, гневно показывал рукой на противоположную сторону улицы. Он рассказал ей об этой открытке. Ирена встрепенулась:
– Виктор, так это же самый знаменитый костел на улице Новый свят, где похоронено сердце Шопена. А Христос, так о нем варшавские остряки целую присказку сочинили. Говорят, напротив храма какой-то торговец завел ресторацию и назвал ее "Бахус". Христос, у которого на спине крест, показывает на двери кабака и кричит: "Берегитесь Бахуса! Грешники, вы там все погибнете!" – Она поперхнулась сдавленным смешком, видимо обрадовавшись, что в грустный ее рассказ ворвалась эта неожиданная шутка.
– Что ж с тобой было дальше, Ирена? – тихо спросил Большаков.
– Жили мы по-прежнему в Варшаве. Года через два с отца моего сняли опалу. Снова стал он депутатом сейма. Время было тревожное: война подбиралась к нашей земле. Отец был следователем по особо важным делам. Судил он теперь валютчиков, изменников и шпионов германских. И, надо сказать, расправлялся с ними круто. Он всегда говорил, что самое большое зло принесет полякам Гитлер. Я однажды подслушала, как они шептались с мамой в спальне. "Не понимаю, – говорил отец, – на что наше правительство рассчитывает. Балы, приемы, неописуемая роскошь, а танков нет, авиации тоже, и вся оборона на песке…"
В это время я уже была замужем. Командир полкового эскадрона Анджей Стукоцкий стал моим мужем. А войной дуло на нас все сильнее и сильнее. Помню, было у нас в доме какое-то семейное торжество. Собралось много гостей, а папа запаздывал. Он был на каком-то приеме в сейме и приехал оттуда не очень веселый. На него сразу же набросились: "Как вы полагаете, пан Дембовский, каково будущее Польши, что по этому поводу говорят в правительстве?" Папа отвечал на эти вопросы, острил, улыбался: "Я сейчас только от Мосьцицкого. Были там все министры, и маршал Рыдз-Смиглы заявил, что никогда польская армия не была такой сильной, как сейчас". Он улыбался, а черные глаза оставались печальными. Но кто-то, едва его дослушав, уже кричал:
– Панове, шампанского. Тост за здоровье храброго маршала Рыдз-Смиглы!
Дней через пять я сама видела большую толпу на площади у могилы Неизвестного солдата и толстого, упитанного человечка в военном френче на трибуне. Он кричал, что наша кавалерия самая лучшая в мире, что еще не родилась армия, способная нас победить. "Жители Варшавы могут спать и не думать ни о какой опасности!" – заверял он.