"Конечно, ему неприятно видеть меня каждый день, но мы не можем позволить себе роскошь личной вражды. Я стою выше мещанских предрассудков. Я до конца выполню свою роль", – с самолюбивой решимостью думал Иванов. Своим тактом, за которым кроется железная принципиальность, он сглаживает угловатую резкость крупновской энергии. Он делает почти то же, что делали в свое время коммунисты-интеллигенты, внося в рабочее движение научный смысл. Иванов оберегал авторитет Крупнова в горкоме, замирая возмущенно от его неосведомленности в тонкостях сложившихся правил и этикета. Он исподволь внушал ему: не высказывай личных вкусов, симпатий, умей говорить, умей молчать. Выдержка – высшая добродетель. Чем лучше изоляция провода, тем легче току течь по нему. Чем меньше индивидуальных качеств работника, тем рельефнее идеи осуществленного дела. Окончательно сложившийся партработник нового типа наделен чувством определенной дистанции в отношениях с людьми. Личная жизнь по возможности должна быть скрыта. Между сотрудниками не должно быть интимных отношений, а если они возникли, никто не должен подозревать о них. Иванов привык к закрытым распределителям, спецбольницам, санаториям, к своему брату работнику – немногословному, затаенному. Ему нравился сам ритуал торжественных собраний. Избрание почетного президиума доставляло ему большую радость. Вдохновенный мороз проходил по всему телу, когда Анатолий звучным голосом произносил имена руководителей. Часто очередность в списке Политбюро менялась в зависимости от того, кто в данном случае стоял ближе к Сталину. Эта передвижка вызывала усиленную умственную и нравственную деятельность Иванова. Он считал себя навеки связанным с партийной работой. После арестов остались проверенные. Их берегли. Номенклатура, по мнению Иванова, стала устойчивой, пожизненной. И физически организм Иванова приспособился к своеобразной кабинетной жизни – Иванов мог заседать днями, сидеть в горкоме до глубокой ночи, не испытывая усталости. Под Юрием же горело кресло, и он чаще бывал на заводах, чем в горкоме. Иванову казалось, что Юрий недостаточно ценил оказанное ему доверие. И он старался развить в нем чувство ответственности, сроднить его с обычаями, с этикетом. Его не охлаждала отчужденность Юрия.
Иванов вынул из кармана кителя маленькую записную книжку и, придерживая ее на тряских выбоинах обеими руками, прочитал последнюю запись. Была незаконченная строка о внезапном страхе, что придет конец исканиям, страданиям. Жирной удлиненной петлей обведена фраза: "Одернуть Юрия: тон его речи перед рабочими – пораженческий".
Из серебряного с инициалами портсигара вынул из-под резинки американскую сигарету, закурил.
Юрий остановил машину у раздорожья: одна сворачивала к Волге, к затону, другая прямиком рубила поля на запад, к сланцевым шахтам.
Крупнов вышел, отступил к голым кустам бобовника. Ветер играл волосами, черными крыльями плаща. Слева, в темной окаемке обтаявших берегов томилась Волга в ледовом плену, а с округлого острова уже доносило горьким душком ожившего тальника. Этот запах будил в сердце смелость, требующую немедленного действия.
"Он знает, что она у меня, но молчит. Любит казнить меня своей нравственностью", – думал Юрий, раздвигая головой тугие мускулы ветра.
Потягиваясь, распирая легкие пахнувшим мокрой землей воздухом, глядя на темную гряду леса, Иванов сказал:
– Юра, заедем на сланцы за Юлькой, а?
Юрий повернулся к нему лицом:
– Она не ждет тебя на сланцах. Ты знаешь, что она у меня, но почему-то вместо прямого разговора тянешь дохлую лирику.
Иванова качнуло. Придерживаясь за прошлогодний сохлый стебель подсолнуха, случайно сиротой выросшего при дороге, он стекленело смотрел, как ветер раздувает пламя волос этого странного человека. Тревога, постыдное унижение и ненависть отравили Иванова мгновенно. Спрятался от простудного ветра в машину.
В зеркальце над рулем Юрий видел бледное лицо Иванова, воинственно торчащие усы только усиливают беспомощность и жалкость лица:
– Не по-коммунистически поступил, Крупнов.
– А по-коммунистически как это будет? Я люблю ее, по она приглянулась товарищу Иванову, и я беру ее за руку и веду к нему?
– Останови машину!
Юрий прибавил скорость. Иванов дергал ручку двери. Дверь отомкнулась, но ее прижало ветром.
– Останови, сволочь!
Нога сама собой придушила педаль тормоза, завизжало железо, зашуршали шины, машина наискось катилась юзом, сгребая гальку.
Иванов уходил по дороге, быстро перебирая ногами. Привалившись к машине, Юрий пустоглазо смотрел на взблескивающие голенища его сапог.
Прожигая облака, солнце обливало теплом лицо, а ветер холодно задувал за воротник. Стоял долго, зажмурившись. Запахло согревшейся свежей краской машины. Так или иначе, а должно было подобное произойти у него с Ивановым.
Из котловинки, до краев налитой солнечным светом, прикочевали запахи ожившей озимой зеленой молоди. Юрий догнал Иванова.
Шагал тот с иноческой отрешенностью от радостей жизни. На правой щеке под тонкой кожей вспухали желваки.
Горячая волна крови облила голову и лицо Юрия. Происходило с ним сейчас то, чего всю жизнь больше всего боялся он: смешное и пошлое. Тоска и нудь мяли душу. Готов был ударить радиатором в его тощий зад, чем еще раз, ломая комедию, упрашивать Иванова сесть в машину. Больше всего выводило Юрия из себя то, что этот лирический меланхолик, глашатай прописных истин, был в чем-то прав. Рука потянулась переключить скорость, но Иванов шагнул к машине и властно открыл дверку. Подъехали к причалу.
Если прежде Анатолий считал виновником только Крупнова и ненавидел лишь его, отводя дурные мысли об Юлии, то теперь оба они были виновны перед ним. Оба лгали, обманывая его. Совсем недавно он жалел Юлию, многие странности ее был склонен объяснять условиями полусиротского воспитания. Теперь же негодование и сознательно разжигаемая брезгливость задавили в нем все другие чувства.
– Я тебе не прощу даже мертвому, Крупнов.
VII
На катере были директора тех заводов, которые прямо или косвенно принимали участие в строительстве бронекатеров и подводных лодок. Старик Почивалин со шрамом от ожога сталью на лице, председатель заводского комитета профсоюза, молчаливо курил папиросу из самосада. Катер шел по каналу, прорезанному ледоколом. За кормой перекипала, гоняя битый лед, мутная вода. Холодной и ненадежной казалась Анатолию Иванову эта ошалело забродившая вешними соками вода. Стоял он на корме между атлетом Саввой Крупновым и директором судостроительного завода, сутулым, подслеповатым, с зябко посиневшим покляпым носом. Был этот сухонький старичок умным и сильным. Как ни била его жизнь, он только яснее звенел. В тридцать седьмом его арестовали как агента иностранной разведки, а в сороковом отпустили на волю "за отсутствием состава преступления". Юрий постарался вернуть его на прежний пост. Совсем недавно молодая жена старика Лариса-киса, как звал ее вышколенный муж, уходила от него к главному инженеру Ягину, жгучему брюнету. У Юрия хватило такта и упорства по кирпичику восстановить порушенную семью, загасить пересуды. Других на путь наставляет, а сам ушкуйничает в личных-то делах.
Еще печальнее встревожился Иванов, когда с песчаного островка легкоструйный ветерок донес запах оживающих осокорей.
Подошли к старому пароходу, ровеснику века, теперь тут плавбаза для матросов. За пароходом нежилась на синей полынье сигарообразная подводная лодка, а за ней поблескивали бронированными скулами катера. Даже в покойном состоянии они внушали мысль о гончей яростной силе, заключенной в их машинах. Лодка же была коварно тиха, таинственна и как бы с усмешкой себе на уме.
Пригибаясь, лазали по отсекам лодки. И Анатолий, наглядевшись на щиты управления, на множество приборов, окончательно убедил себя, что это внешне безобидное, с мягкими линиями железное существо непостижимо замысловатое и коварное. Проломит торпедой в груди корабля смертельную рану и, глянув перископным оком, зароется в глубинах моря. Командир лодки капитан третьего ранга чернобровый молдаванин Гинкул повел всех на плавбазу в кают-компанию.
Иванов позавидовал Гинкулу: такого парня ни одна баба не прищемит обидой до немыслимой болятки, когда даже кричать воздуха в груди не хватает, а только рот разеваешь. Все счастливые, пока новые. И он, Анатолий, ликовал когда-то, по-юношески косноязыча стихами.
Почему не ликовать было, если и не помышлялось выделиться из людского роя в качестве наставника-руководителя, а зрел, как зерно в колосе, равнозначное другим зернам. Потом пошли годы, когда он обтачивал свое внутреннее "я", норовя отполировать его, как шарикоподшипник.
Генерал-директор Савва Крупнов сел на капитанское место за столом, расстегнул жесткий ворот мундира. За его спиной огромное – в полстены – окно веселили вешние сумерки. Выпив, Савва отпустил гайки, стал размашист и шумлив, смеялся, показывая крупные белые зубы. Иванов ощупал языком свои зубы – мелкие, один даже шатался, царапая язык пломбой.
– Анатолий, ты парень правильный. Скромный сердцем, – хвалил двусмысленно Савва. – Надо быть скромным человеку руководящему.
Иванов думал, что война положила на жизнь печать мрачной торжественности. Он не вполне доверял людям, которые в такое время могли смеяться, как смеялся Савва.
– А у тебя, Савва Степанович, как насчет скромности? – поддел он генерал-директора.
– Мне некогда. Своротим морды круппов и хейтелей, буду скромным. На цыпочках ходить научусь. Мы нарубим из круппов крупу. За это стоит выпить. Это в стихи годится? Толя, писать надо так, чтобы люди не сказали: для поэта несчастье Родины только повод показать, какой у него красивый слог.
"Когда-нибудь напишу о Савве, – думал Иванов, – и вот ключ к нему: война расковала угнетенные прежде творческие силы Саввы. Он развернулся во всю глубину и ширь своей натуры. Огромный комбинат дает сталь, танки, пушки. За своих рабочих Савва стоит смело. Он для них свой. Все вперед и вперед тянет его динамическая деятельная сила, как мощный мотор. И кажется, совсем забыл, что недавно снимали его с работы в наркомате, выказывали ему жесточайшее недоверие".
– А ну, пойдем-ка, Анатолий, лучше с мастерами выпьем. Айда! – Савва положил тяжелую руку на плечо Иванова.
Иванов понимал, что нужно быть поближе к рабочим, иногда ходить на (свадьбы, именины, родины. Это делал даже беспартийный Петр I, солдатский кум. И Анатолий ходил к рабочим, мирясь с их скучной простотой. Тяжело было от жестокой надуманности и фальши. И он раздражался против этих людей. Он любил рабочих в их массе и издали и писал о них задушевные стихи. Вблизи они грубы, жестковаты, угрожающе решительны.
Макар Ясаков, привыкший представлять собой сталеваров на различных вечерах и банкетах, полез к Иванову с развязностью повидавшего и тертого, блестя медной потной физиономией:
– А ну, Иваныч, давай махнем по одной! Я вас люблю, ребятишек.
– За мной дело не заржавеет, Макар Сидорович. Ты принудь к счастью вон того орла. – Иванов указал глазами на Юрия. – Сачкует весь вечер.
– Юраса? А получится что? – Макар почесал затылок.
– Уломай.
Иванов исподволь наблюдал, как Макар нерешительно клонил бутылку над рюмкой Юрия, а тот, посмеиваясь глазами, отстранял его руку.
Ясаков протрезвел, сконфуженно подошел к Иванову.
"Одна рюмка за весь вечер, и не считают, что он отгораживается. И всегда так: лепит в глаза резкости, по заводам ходит в костюмчике – все равно свой брат им. В чем тут дело?"
Иванов выпил неразбавленный спирт, умело выдохнул воздух, распушил усы. Подмигивая вызывающе-озорно Юрию, сказал уверенно:
– Не думал, что я такой? Ну что ж, критикуй.
– Говорят, после критики ты плачешь дома.
– Устанет она скоро от тебя, Юрий. Уйдет. И я скоро скажу тебе до свидания. Попрошу ЦК перевести в другой город…
– А почему не на фронт? Ты же все время канючил: отпустите!
– Партия знает, куда меня послать.
"Разбанкетились? Война идет, люди кровью захлебываются, а вы спиртиком балуетесь?" – думал Иванов, как бы уже из окопов приглядываясь к усталым, разморенным лицам.
…Проснулся серым утром и очень обрадовался, что находится у себя дома.
Юлина мачеха Леля покачала крашеной головой:
– Толя, немецкий самолет прилетал. Это ужасно!
VIII
Апрельским полднем Александр открыл калитку, щурясь от блестевших луж. Удивило не то, что родных не было дома, а на дверях висел замок – железная окладистая борода. Удивился другому: так много изменилось в жизни, а выщербленный ключ на стальном кольце лежит все за тем же белым наличником над кухонным окном, куда прятали его много лет назад. Тогда Александр был мал, приходилось становиться на вязовый сучок, чтобы достать этот ключ. По-прежнему на сучке стертая шероховатость, значит, кто-то – может, Женя – становится на него.
Все тут жило своим упрямо-невозмутимым постоянством, теперь непонятным, кажется, неуместным. С коричневыми подпалинами Добряк лишь первые секунды не признал Александра, залаял на что-то незнакомое в нем, потом оторопел перед лужей, поджав переднюю лапу, нерешительно, узнавая и не узнавая, помахивая хвостом. И вдруг прорвало его плаксиво-стариковским повизгиванием.
Александр, как прежде, если матери нет дома, вернувшись с работы, сам собирал себе обед, достал из печи овсяную кашу в чугуне. Помнится, бывало, каша гречневая выпирала из чугуна. Теперь каши было мало. Задвинув чугун, заслонкой затолкал тепло в печь. На цыпочках, чувствуя вяжущую боль в паху, поднимался в свою светелку по сосновым ступенькам, наконец-то поверив, что дома. Каждая из них своим особенным скрипом разговаривала с его ногами, не удивляясь его возвращению. За матовой фанерной дверью светелки – чужие запахи и чужие порядки: две кровати и трюмо, на ореховой тумбочке духи, пудра, в гребенке женские волосы, крупные, красноватые. Не сестрины, не невестки Светланы. Этажерка с книгами и журналами Юрия – литература по математике, физике, химии. Когда-то Александр не верил, что Юрий будет жить с родителями. Теперь обрадованно догадался:
"Юлию Солнцеву привел. – Взвесив на ладони красный том Маяковского, подумал по-хозяйски и обстоятельно: – Уступаю им светелку. Не ухлопают – поселюсь в Костиной комнате".
Вышел во двор. Под шиферным навесом лежал катер на козлах кверху килем. Дно оскоблено, загрунтовано, и борт покрашен зеленым, во вкусе Лены. Вспомнился пленный Манн: на фото у него такой же катер. Александр взял с полки банку с красками, кисть, все еще робея положил их обратно. Отраженное волной солнце бликами залетало под навес, заигрывая, слепя. Рядом разговаривала Волга, кружа пену возле ноздреватого камня. При одном взгляде на баню Александра зазудило. Нагибаясь с бурого камня, черпал воду конным ведром, всегда висевшим под сараем на случай пожара. Наполнил мутноватой, с хрустальным звоном ледяной крошки водой котел и деревянный чан. Потом, приятно и чуть больно напрягая мускулы, взмахивал над чурбаками топором все на том же старом, медным кольцом скрепленном топорище, до темного блеска натертом руками Крупновых. Жалели они расстаться с инструментом, если можно было починить его. Тень Александра то вырастала на белой стене мазаного дровяника с красной россыпью божьих коровок, то сникала до земли, как бы в сыновьем поклоне. После госпитальной лекарственной духоты и дурноты всласть пил пахнувший спиртовыми опилками, землей и пресными водами воздух.
Затопив баню, сел на порожек предбанника, а дым по-свойски ощупывал его плечи, начесывал на лоб короткие, потемневшие от пота волосы.
Соседские петухи любовно и грозно пели, радуясь весне. Мокроглазый Добряк жался к ногам Александра колотившимся сердцем, оставляя на сапогах сентиментальные слюни с отвислых старых губ.
Сердце Александра наполняло живое спокойствие. И теперь эта упрямая в постоянстве жизнь не казалась невсамделишной, неуместной и несвоевременной. Грубой и недолговечной представлялась жизнь войны. Грохочущая моторами, взрывами, стрекочущая пулеметами, стонущая и кричащая, она отрицалась спокойно-теплой тишиной, заречной далью, мягко отмежеванной по горизонту облаками Волгой в густо плывущем льду с темными разъятыми зимнепутками, кривоногими, обманчиво некрасивыми яблонями, по колено залитыми вешними водами.
Эта вновь открывшаяся жизнь, ничего не разрушая, никому не грозя, не склонялась перед жизнью войны, не уступала ей своих прав. Александр еще глубже и упорнее поверил в то, во что с юношеской страстью верил всегда и даже после ранения, когда временами ничто уже не держало его: как бы долго и с каким бы ожесточением ни лютовала битва, жизнь останется такой, какой она и должна быть. Никогда не оставляла его мысль о далеком, но непременном счастье на земле; как по утрам просто надевал привычную одежду и шел на привычную работу, так же легко и просто войдет в старую, еще более емкую обновленным желанием жизнь. И он, глядя перед собой, дивился силе постоянства ее. Рыбаки на Волге, как и много лет назад, затащили лодку на льдину, будут плыть на той льдине, покуда не растает, желтой пеной не обмажет смоленые борта. Потом погребут вверх.
Думы Александра улетали следом за скворцами куда-то далеко-далеко, и он засмеялся смехом выздоравливающего, растерянно и тихо.
Мать первой из родных опечалила Александра до горьких спазм в горле: свисало с худых плеч пальто, шляпа назойливо подчеркивала седину как бы усохшей головы, губы дрожали, в глазах – суеверное удивление отчаявшейся. То с боку, то прямо в лицо глядела она, уцепившись за рукав гимнастерки. Глазам своим не верила. Будто не уходил из дому – сидит на порожке бани.
– Мамака, да это я ж, Санька.
– Ах, Санька ты Санька… Как же ты баню-то топишь?
– Велико ль умение воды натаскать да дрова поджечь.
– Нет, погоди, как же ты уцелел-то?
– Счастливый я. Пополз, раненный, через речку по льду к своим. Мина плеснула водой, приморозило шубу. Хочу встать, а лед припаял. Подобрали партизаны, на самолете переправили. Все просто.
– У тебя всегда все просто, Саша.
Александр улыбнулся.
– Не рябит и не двоится в глазах, оттого, наверно, и просто.
В доме мать попросила показать зажившую рану. А когда Александр, стыдясь, поднял подол рубахи, мать лишь мельком и как-то отсутствующе взглянула на лиловый рубец наискось живота и тут же занялась своими делами по дому. Не прежняя решительность, аккуратная определенность, а что-то детски-беспомощное, жалостливое было в ее жестах, в нестойком шаге, во взглядах. Не дочистив картошку, достала из сундука шкатулку, вынула дореволюционные прокламации, метрику Александра. Потом, разгладив мягко, снова положила в шкатулку.
– Изменился климат. Пригорок зеленел, когда тебя родила, а в этом году примораживало долго.
И опять слушала Александра с таким выражением, будто близорукая тщетно продевала нитку в игольное ушко ила соединяла незримые концы разорванной нити.
Да, в первую минуту встречи с родным домом он ошибся: не было прежней упрямо-постоянной непокорной жизни и дорога к ней порушена, как зимняя через Волгу тропа в ледоход.
Даже отца, который на памяти Александра, кажется, не менялся, приметно осадило время: колени, что ли, чуточку подгибались, сам ли Александр вырос, но только отец стал ростом пониже, и плечи, бывало вольготно раскинутые, опустились под вылинявшей рубахой.