– Нет. По-моему, она эвакуировалась. Москва ныне совсем пустая. От прежнего числа жителей остались, думаю, лишь пятая часть. А может, и того меньше. Большинство эвакуировались. За Урал, в основном. В Среднюю Азию. Артисты, насколько я знаю, уехали в Ташкент. Писатели – в Алма-Ату.
– Хотел бы я написать письмо отцу с матерью. Только как оно дойдёт?
– Штаб партизанского движения, думаю, это сделает…
Военная гимнастёрка сидела на Наденьке, как влитая, и очень ей шла. Зелёные защитные петлицы, по два жестяных, окрашенных в такой же защитный цвет лейтенантских кубаря, медицинская эмблема: чаша с заглядывающей в неё змеёй, широкий комсоставский ремень, ладно подогнанные по ноге меховые сапоги – всё это делало Наденьку взрослой и очень привлекательной. Хотя в памяти Чердынцева, в его мозгу прочно запечатлелось недавнее прошлое, Наденька в нём не была взрослой, не могла просто, была худенькой инфантильной девчонкой, до потери сознания любившей своего отца, Москву, библиотечную тишину, мороженое, красную пузырчатую газировку с вишнёвым сиропом, первомайские демонстрации, глубокомысленные дискуссии, а также дежурства во время практики в больнице, когда она оставалась одна на несколько палат и помогала больным… Милосердие, желание облегчить страдания, утишить боль, вернуть хворому человеку сон в бессонную ночь, поднести в мензурке лекарство, всё это было не только в крови у Наденьки, это составляло часть её сути.
Чердынцев никак не мог поверить в то, что видит её, что жизнь неожиданно сделала ему такой королевский подарок и вообще совершила такой зигзаг, свела вновь двух людей, которым, может быть, уже и не было дано встретиться. Лейтенант зарылся в Наденькины волосы и спросил запоздало – собственно, он должен был давно задать вопрос, но не задавал, что-то останавливало его:
– Как отец?
Далёкий жалобный стон возник у Наденьки внутри, плечи её опустились.
– В сентябре ушёл в ополчение, – наконец ответила она, – больше я ничего о нём не слышала. – Несколько мгновений она боролась с собой, потом произнесла с сырым вздохом: – Запросы ничего не дали… Знаю только, что ополченческий батальон, с которым он отправился на фронт, погиб почти полностью… – В Наденьке снова возник и исчез стон.
Лейтенант погладил её по голове, поправил прядь волос, потом вторую, произнёс тихо, тщательно подбирая слова:
– Ещё не всё потеряно. Раз нет официального извещения, значит, не убит. Может быть, жив, но не может дать о себе знать. Как я, например. Я же до сих пор не могу подать о себе весть.
– Официальное извещение, о котором ты упомянул, называется похоронкой. Похоронки – это самое тяжёлое, что есть ныне в жизни Москвы. М-м-м… – Наденька выпрямилась, в ней словно бы что сломалось, сорвалось, она сейчас пыталась сопротивляться самой себе, но не могла – вспомнив отца, она едва сдерживала подступившие к глазам слёзы.
– Верить, что отец жив, надо… Веру терять никак нельзя, – проговорил Чердынцев чужим голосом, подивился тому, что сказал, – не его были эти выспренные слова, не его… Чьи – он не знал.
– Хорошо здесь у тебя, – задумчиво произнесла Наденька, уходя от воспоминаний и слушая, как трещат дрова в печке, как гудит труба, выведенная из землянки не прямо, а двумя хитрыми коленами (сделано это было специально, с одной стороны, для маскировки, чтобы дым впитывался в землю, а с другой, чтобы тепло не улетало из жилья со скоростью свиста), как поскрипывает уютно, по-домашнему ласковый чёрненький сверчок, неведомо откуда взявшийся и поселившийся в выковырине за самодельным столом. – Даже не подумаешь, что идёт война…
– Она где-то идёт, не здесь, – не очень-то ловко и складно проговорил Чердынцев, – здесь её сегодня нет. А завтра может быть…
– Скажи, Женя, я могу с твоими бойцами сходить на операцию? – задала Наденька неожиданный вопрос, который Чердынцев не сразу и понял.
– На какую операцию? – спросил он недоумённо.
– Ну-у… С подрывниками, с разведчиками.
– Нет. Это категорически запрещено.
– Кем?
– Полковником Игнатьевым. Знаешь такого?
– Знаю, – нехотя ответила Наденька, шевельнулась, отстраняясь от Чердынцева, – довольно суровый полковник. Ходит в форме НКВД.
– Видать, всех партизан причислили к этому ведомству, – сказал Чердынцев, – к НКВД. – Ему важно было отвлечь Наденьку от разных глупых мыслей и желаний, от походов на боевое задание, от дурацкой, извините, тяги увидеть живого врага… Этого ещё не хватало… Лучший враг – мёртвый враг.
– Не мог Игнатьев такое распоряжение дать. Вообще-то он мужик, конечно, суровый, но такое распоряжение дать не мог.
– Это тебе кажется – не мог. А на самом деле мог и дал его.
– Глупое распоряжение!
– Полковник так не считает.
– Я к нему сама обращусь по рации за разрешением.
– Имей в виду – я буду против. – Чердынцев вновь зарылся носом в волосы Наденьки, чмокнул губами в завиток, прикрывавший шею, и замолчал.
Молчание прервала Наденька, шевельнулась обеспокоенно:
– Ты чего затих?
– Думаю.
– О чём? О Москве?
– О тебе.
– Весьма похвально. Даже более чем похвально. И что же у тебя в мыслях?
– Наденька, выходи за меня замуж! – неожиданно сдавленным, каким-то деревянным шёпотом произнёс Чердынцев.
Наденька съёжилась, сделалась совсем маленькой, беззащитной, будто школьница, проговорила тихо:
– Господи!..
– Я серьёзно предлагаю… Я не хочу больше терять тебя!
– Господи! – вновь произнесла Наденька, повернулась к Чердынцеву, глаза у неё были влажные и встревоженные. – Да ты и не терял меня!
– Это тебе так кажется. А мы с Ломоносовым отступали от самой границы, много раз попадали в разные передряги, иногда казалось – всё, уже не выберемся… Но везло – в живых остались, и я не потерял тебя…
– Остаться в живых на войне – это главное.
– Не это, Наденька, не это… Главное – остаться неискалеченным. С руками, с ногами, с глазами. Умереть не страшно, страшно быть инвалидом.
Наденька на это не отозвалась, только плечи у неё дрогнули раз-другой и опустились низко. В печушке продолжали потрескивать дрова, по сухой, кое-где прижатой ошкуренными жердями стенке земляного жилища бегали светлые блики, сверчок, разогревшийся в тепле, блаженствовал, тянул свою бесконечную скрипучую песню.
– Надо попросить разведчиков, чтобы притащили откуда-нибудь патефон, – сказал Чердынцев. – Уже забыл, как поют Козин, Утёсов, Козловский.
– Артисты сейчас сколачиваются в бригады и разъезжаются по фронтам. Появились новые песни, Женя…
– Надо полагать. Но я их не слышал.
– Люди здорово изменились. Беспечных, счастливых лиц, как до войны, уже нет.
У Чердынцева затекла спина, хоть и лёгкой была Наденька, а прислонилась к нему – и тяжело сделалось, но Чердынцев боялся пошевелиться, даже вздохнуть боялся, чтобы не потревожить Наденьку. Он вообще боялся спугнуть судьбу: ведь то, что Наденька очутилась в его отряде, – подарок судьбы. Очень дорогой подарок… Но что скажет Наденька в ответ на предложение? Чердынцев втянул в себя воздух, затих, буквально зажав его зубами. Наденька спросила:
– Ты чего так тяжело дышишь?
– Совсем не дышу. Жду от тебя ответа.
– Ах, Женя, Женя, – с упрёком произнесла Наденька, повернулась к Чердынцеву, приложила палец к его губам. – Не говори больше ничего, ладно?
– Почему?
– Потому что я согласна…
Это были счастливые для Чердынцева дни. По рации – теперь у отряда была своя рация! – он запросил у партизанского начальника Игнатьева разрешение на брак с Наденькой, полковник же изумился шустрости молодого командира отряда, но добро дал: человеком он был хоть и суровым, но очень неглупым, понимал, что на войне может произойти всякое, в том числе и поспешное бракосочетание, так что чего ему перечить и ломать мимолётное счастье своих подопечных?
Перечить и ломать чужое счастье он не стал…
Из партизанского штаба по этому поводу передали двадцатилитровую канистру спирта-ректификата и тяжёлую, чёрного благородного стекла бутылку "Советского шампанского" с личной поздравительной запиской полковника.
Стол накрыли в командирской землянке. За посажёного отца был Мерзляков. К роли своей он отнёсся серьёзно – как к выдвижению на пост первого секретаря райкома партии. Конечно, весь отряд в землянку вместить было невозможно, но посменно, поочередно, с заходом в гости на несколько минут можно было пропустить всех – каждый мог опрокинуть "наркомовскую" стопку за командира и врачиху, которая пришлась отряду по душе: и обходительная она, и вежливая, и лечить умеет. А что может быть главнее для воюющего человека, чем осознание, что, если он будет ранен, продырявлен вражеской пулей, ему не дадут умереть… Когда есть уверенность в этом, то и пули бывают не страшны.
Мерзляков заметил, что кроме посажёного отца на всякой свадьбе должен быть дружка – человек, близкий к жениху, как должна быть и подружка – товарка невесты.
Насчёт дружки определились сразу – маленький солдат, – а вот насчёт товарки дело обстояло сложнее. Женщин в отряде не было. Если только пригласить из райцентра Октябрину, но это – штука невозможная, нарушение всех правил, о райцентровских помощниках никто не должен знать…
– А нельзя ли это место оставить вакантным? – спросил Чердынцев у комиссара.
– Не положено, – важно ответил тот, разгладил усы.
– Ну нельзя же на этот ответственный пост назначать мужчину… – Чердынцев засмеялся. – Нелепо это… Да и к чему всякие дружки и подружки – война ведь.
– Мужчину? – Мерзляков запоздало нахмурился. – И это не положено.
– Значит, обойдёмся без дружек и подружек, – решительно заявил Чердынцев.
Мерзляков пробовал настоять на своём, но Чердынцев, как Чапай, лихо рубанул рукой воздух, и комиссар отступил.
Когда откупорили шампанское и налили его в стакан Наденьке, Чердынцев предупредил набившихся в землянку бойцов:
– Только не вздумайте орать "Горько"!
Бойцы заулыбались плотоядно – все, как один, и гаркнули дружно, в общем воодушевлённом порыве:
– Горько!
Чердынцев нахмурился:
– Я же просил вас, товарищи… Не вгоняйте меня в краску.
– Горько! – раздалось в ответ ещё более громкое.
Пришлось Чердынцеву подчиниться народным массам – он наклонился к Наденьке и произнёс ей на ухо, тихо-тихо, так, что никто более не услышал: "Я тебя люблю!", потом поцеловал её. Он стеснялся происходящего, бойцов своих, Мерзлякова, и Наденька тоже стеснялась…
Через десять минут состав бойцов сменился: одни выпили спирта, закусили тушёнкой, хлебом и солёными огурчиками, доставленными из деревни, поблагодарили командира с его молодой женой и ушли, на их место заступили другие… Новый состав также слитно, дружно, в одну глотку заорал: "Горько!" Чердынцев не выдержал, вздохнул:
– Мужики, не мучайте нас с Надеждой Ивановной! Ну, пожалуйста!
– Нет, командир, пока не поцелуешься, не отпустим, – светясь рыжей головой, громко проговорил Игнатюк, – кричать будем.
Пролежал он в землянке, отведённой под лазарет, недолго, Наденька быстро подняла его на ноги, рана у Игнатюка затянулась, и он начал ходить, – сегодня был первый день, когда он вышел на улицу. Судя по бодрому голосу, через неделю Игнатюк уже будет готов отправиться на новое боевое задание.
– Горько! – оглушительно выбил из себя Игнатюк. – Горько! – Тут командир глянул на него так выразительно, что Игнатюк перешёл на сип и закашлялся, но форса не растерял, выколотил кашель в кулак и, улыбаясь во весь рост, прокричал вновь: – Горько!
Вот настырный хохол! И как только ему кричать не больно, ведь ранен же…
Чердынцев нагнулся к Наденькиному уху, поцеловал в завиток волос, спрятанный за маленькой розовой мочкой, и прошептал едва уловимо – он по-прежнему стеснялся своих бойцов:
– Я тебя люблю!
– Горько!
Чердынцев осторожно, словно бы обращался с ценным хрупким хрусталём, поцеловал Наденьку в щёку, потом в уголок рта, обнял её за плечи и поднял алюминиевую кружку:
– За вас, бойцы! За то, чтобы мужество никогда не покидало вас!
– За нашу советскую Родину! – азартно прокричал Игнатюк.
Что было, то было, этот простой лозунг считался одним из самых популярных в сорок первом – сорок пятом годах. По популярности с ним мог соперничать лишь отчаянный крик, который звучал во время штыковых атак под свист немецких пуль: "За Сталина!"
Все бойцы побывали в тот вечер в землянке командира, все подняли "наркомовскую" пайку за Чердынцева и его жену, некоторым, наиболее проворным, досталось даже по две пайки.
Ночь была тихая, мглистая – ни одной звёздочки не было видно, – где-то, конечно, и были видны сонные серебристые сколы, и радовали чью-то душу, но не здесь… Здесь свет звёзд угасал на полдороге.
Неподалёку выли волки – их напугала война, и они стаями покидали места, где часто звучала стрельба и рвались гранаты, уходили в глухие леса, но там им нечего было есть, и волки вновь потянулись в заселённые, обжитые края, где и люди были, и скот был – желанная пожива для серых. Вой их наводил тоску – не думал Чердынцев, что свадьба его будет проходить под такой аккомпанемент.
Впрочем, звучала не только волчья музыка. В самый разгар торжества маленький солдат подал сигнал разведчикам, и те внесли в землянку открытый патефон с пластинкой, поставленной на диск. Ломоносов поднял руку, прося тишины, принял ношу и водрузил патефон на середину стола.
Поскольку стол был маленький, то патефон, обтянутый чёрным тусклым дерматином, занял едва ли не половину пространства, хотя среди стаканов и кружек с разведённым спиртом, банок с тушёнкой и кусков хлеба, нарезанных крупно, с мужицкой щедростью, он выглядел вполне уместно.
Ломоносов поклонился молодожёнам:
– Примите на добрую память от разведчиков!
Указательным пальцем он поддел рычажок тормоза, и диск патефона тяжело и неспешно закрутился, Ломоносов удовлетворённо кивнул и поставил на пластинку головку, увенчанную большой глазастой мембраной, будто короной. Из-под иглы послышалось шипение, затем возник голос, которого многие из собравшихся не слышали уже очень давно, голос этот, молящий, печальный, заставляющий учащённо биться сердце, невольно выбивал из глаз слёзы.
Если мы расстанемся с тобою,
Помни обо мне,
Если будешь счастлив ты с другою,
Помни обо мне…
Пела Кето Джапаридзе. Господи, неужели, кроме войны, существует ещё какая-то жизнь, и они ею жили, совсем не думая о том, что придётся браться за оружие и стрелять в других людей, у которых тоже своя жизнь, были радости и светлые дни, и они ни о чём не думали… Наденька украдкой смахнула что-то с одного глаза, потом с другого.
Жаль, пластинок было мало – только одна, но и одна она подняла настроение: без Кето Джапаридзе и праздник не был бы праздником, а свадьба – свадьбой.
Даже волки, облюбовавши себе место за болотом, перестали выть – услышали молящую печальную песню.
Кто может ответить – вернётся безмятежная довоенная жизнь или нет? Чердынцев прижал к себе Наденьку. Как бы там ни было, он сделает всё, чтобы её защитить, чтобы чёрные месяцы лихолетья промахнули мимо, не задели её. Это будет, конечно, трудно, но лейтенант готов был принести себя в жертву, чтобы Наденька не познала даже вкуса беды, не говоря уже о самой беде.
По рации от Игнатьева, пробившись сквозь треск и завывания метели, пришло тревожное распоряжение: "В районе города Калинина идут тяжёлые бои. Немцы беспрестанно атакуют. По вашей ветке движутся основные эшелоны с подкреплением, все – в район Калинина. Необходимы свежие данные: сколько эшелонов проходит в день, какая техника стоит на платформах, сколько людского состава находится в вагонах. Необходимо активизировать подрывную деятельность". Чердынцев вызвал к себе маленького солдата, протянул ему бумагу с расшифрованным текстом:
– Читай!
Ломоносов, по-детски шевеля губами, прочитал, ярко полыхнул пунцовыми щеками.
– Держится, значит, Россия?
– Ещё как держится! И впредь будет держаться.
– Я так понял, товарищ командир, надо собираться в поход на железную дорогу?
– Правильно понял. И группе Бижоева – тоже.
– Это само собою разумеется – куда же мы без бикфордова шнура?
– С вами пойдёт прикрытие – взвод Геттуева.
– Геттуева уважаю, – серьёзно проговорил Ломоносов, в светлых глазах его заплясали, задвигались крапинки. – Надёжный товарищ, с таким можно и водку пить, и коней воровать, – добавил он.
– Готовься, Ломоносов, – сказал лейтенант, протянул к печушке стынущие пальцы: морозы прижали так, даже в жарко натопленной землянке было холодно, а на улицу вообще нельзя было высунуть нос, но высовывать надо было, иначе кто же будет бить фрицев? Не медведи же с волками. – Обязательно возьмите с собой топлёного сала, – приказал Чердынцев.
Из Тишкина им передали целую миску топлёного почерневшего сала, которым хорошо лечить обмороженные места, да и натираться им, прежде чем выйти на мороз, тоже невредно – помогает здорово…
– Без этого мы – никуда… – Маленький солдат улыбнулся, слизнул языком капельку крови, проступившую из трещинки на нижней губе, потрогал губу пальцем – вот он, очередной укол мороза.
Утром партизаны, уходившие на железную дорогу, выстроились на речном берегу, под грядою заснеженных сосен – отсюда открывался отличный вид, от которого внутри что-то сжималось невольно: сиреневая снежная даль с провалами, образованными извилистым руслом Тишки, зеленоватая, в белесость, щётка хвойного леса, смыкающаяся с небом, мутное красное пятно, плавающее в выси, – отсвет солнца. Простая картина, ничего в ней выдающегося вроде бы нет, а за душу берёт.
Чердынцев прошёлся вдоль строя, вглядываясь в лица. Не ведал он, все ли бойцы вернутся обратно, и сами они не ведали этого… Понимал лейтенант – надо сказать какие-то напутственные слова, и он скажет их обязательно, но не знал, как начать эту речь, с какого обращения, с какого доходчивого сердечного слова – одного-единственного?
Обратиться к ним "бойцы!" – это будет казённо, сухо, "товарищи!" – тоже не бог весть что, хотя само слово "товарищ" – надёжное, доброе, противостоит барскому словечку "господин"… Есть и ещё слова, другие, но какие именно, лейтенант не знал, их словно бы выдуло из головы, вот ведь как.
– Друзья! – произнёс он негромко и почувствовал, как мороз перехватил ему глотку. – Из штаба партизанского движения пришла хорошая новость – немцы под Москвой разбиты наголову и откинуты на добрую сотню километров. Это только начало! Дальше мы будем бить ещё жёстче, ещё сильнее, до тех пор будем бить, пока не выпроводим всех их за пределы нашей Родины. Нечего им делать у нас. Победа не за горами. Но к ней ещё надо прийти. Поэтому и отправляетесь вы сегодня на задание, которое получено из штаба: произвести детальную разведку на железной дороге – это раз, и по возможности пустить под откос воинский состав с фрицами – два. Задание опасное, но почётное. Помощь от него фронту будет ощутимая.
Чердынцев говорил, а про себя думал – не те слова он всё-таки произносит, слишком много в них сухого, казённого, газетного, от пропагандистов, которые читают мораль трудягам перед началом рабочего дня и в перекур, не те слова он рождает всё-таки… И Мерзляков вряд ли родил бы те слова – это трудно.