– Спасибо, командир, – снова сморщился Федяев – на этот раз он обиделся, рот его выгнулся дугой, шов на бровях разошёлся, они расклеились и, вопреки обыкновению, расплылись в разные стороны. Но долго обижаться Федяев не умел, он просунул в дырки платка сразу три пальца и повертел рукою. – Дамская перчаточка!
– Только на балах появляться.
– А насчёт пользы народному хозяйству я подумаю. Когда вернёмся домой, командир…
– Тьфу, тьфу, тьфу, – трижды плюнул через плечо Сарычев.
Им осталось лететь совсем немного, когда вдруг совсем близко, из-за камней в упор по сарычевскому вертолету ударил "дешека" – так тут называют все крупнокалиберные пулемёты, послышался треск лопающегося металла, потом резкий, вышибающий мурашки на коже грохот, Федяев подшибленно вскрикнул. Отзываясь на этот вскрик, заохал один из десантников. Сарычев даже не шевельнулся на своем командирском сиденье. Уходя от очередей, он резко повел вертолёт вверх.
Что-то, видать, случилось в мудрой машине, что-то надсеклось – вертолёт перестал слушаться Сарычева, и Сарычев, напрягаясь, с трудом проталкивая сипенье сквозь стиснутые зубы, мокрый и враз сбросивший в весе – у него даже шея сделалась худой, как у голодного школяра, жилы на ней напряглись, кожа туго обтянула крутые монгольские скулы, – продолжал вести вертолёт вверх.
Пулеметная очередь ещё раз настигла их, встряхнула вертолёт, переднее стекло неожиданно заволокло дымом (хотя не должно было заволочь, даже если бы вертолёт полыхал целиком), металлическая крошка выбила кровь на сарычевской щеке, но он и на это никак не среагировал, всё продолжал тянуть машину вверх.
Вертолёт начало трясти, лопасти как-то расхристанно, словно бы и в них тоже что-то разладилось, взбивали воздух, вспарывали задымленную синь, будто ткань, с дребезжанием и хряском, пулями отсекло кусок колеса, и бесформенная железка эта, с которой так и не слетела резина, обгоняя вертолёт, унеслась вперед, а потом, блеснув седой истертой поверхностью покрышки, нырнула вниз и исчезла. Сарычев спокойно, с окаменелым, окропленным кровью лицом, ни на что не реагируя, продолжал тянуть вертолёт вверх, к срезу старой, до дыр изъеденной ветром и дождями скалы.
Откуда-то сбоку ударил ещё один пулемет, дымная светлая струя опасно вспорола пространство (у Сарычева мелькнуло тревожное, холодное: "Все, в капкан влезли"), но пулемёт бил неприцельно, он простреливал другое ущелье, стыкующееся с этим километрах в двух, и Сарычев враз вырубил белёсую струю второго пулемёта из сознания. Он тянул и тянул вертолёт вверх, уходя от первого пулемёта. А тот всё продолжал грохотать где-то сзади, крупные пули вышибали огонь из камней, плясали, щелкали об обшивку машины, вертолёт хрипел болезненно, трясся – он словно бы смерть собственную чуял. Сарычев, в свою очередь, понимал, что чувствует машина, этот "живой-неживой" механизм, и щурил глаза холодно, жёстко: сейчас было не до жалости.
Даже до собственной крови и до той не было дела – в горле у него что-то болезненно сжалось, глотка обварилась холодом, на глазах выступили слёзы. В следующий миг холод медленно пополз вниз.
Вертолёт снова сильно тряхнуло – опять попали! – из трюма вторично донёсся крик, педали управления ушли из-под сарычевских ног, и он, страшась того, что могло произойти, хотел немедленно что-то предпринять, но не успел, и слава богу, что не успел – педали вернулись обратно. Сарычев зажал зубами стон, с благодарностью подумал о вертолёте и о неведомых людях, создавших его – все-таки прочно и надёжно сделана машина, хоть и трещит в полёте, и трясётся, и пули отвести от себя не может, а всё живёт, до последнего живёт, дышит, дымит, стремится вызволить себя и человека из беды.
В момент опасности время растягивается: сколько минут Сарычев потратил на думу о вертолёте – одну, две, три? Не минуты он потратил, а секунды – жалкие краткие миги, которые ничего не значат в жизни человеческой, а на самом деле значат всё.
Пулемёт ещё раз смог достать до них, прежде чем вертолёт дотянул до выщербленной скалы, прикрылся ею, а оттуда по скользящей уже пошел вниз, в пёстрое, с редкими, пьяно растущими во все стороны деревцами ущелье. Некий неведомый художник, оформлявший это ущелье, наверное, был под хмелем – одно деревцо мелконькое, тонкое, как спичка, растёт ровно, свечой смотрит вверх, другое, стоящее рядом, согнуто дугой, сваливается вниз и свешивает голову в опасную каменную бездонь, третье скручено в три восьмёрки, чередующиеся одна за другой, четвёртое по-змеиному обвивает рыжую гранитную валежину – у каждого деревца своя жизнь и свой рисунок. Сарычев вздохнул и покосился назад: как там ведомый, капитан Новиков?
Вертолёт Новикова появился через минуту. Он вынырнул снизу, даже не вынырнул, а словно бы вытаял из белёсой пыльной мути, небольшой, беззащитный в своей кажущейся невеликости и хрупкости, беззвучный. Ведомый сориентировался точно – когда Сарычев уходил от пулемёта и тянул вверх, Новиков прижался к земле и пополз по ущелью буквально по-собачьи, прижимаясь брюхом к камням. Хотя куда уж там прижиматься, идти ниже было невозможно, и всё-таки Новиков сумел снизиться, люди, сидевшие за "дешека", не достали до него.
Пристроился к Сарычеву. Майору сделалось ещё легче – за Новикова он боялся не меньше, чем за себя и за свой вертолёт, в следующий миг лицо его дёрнулось, перекосилось от боли – из разбитой форточки откололся кусок пластика и ударил по окровяненной щеке. Сарычев сглотнул слюну, надеясь с ней сглотнуть и боль – детская вещь, но иногда помогает, – на этот раз не помогла, и Сарычев невольно стиснул зубы. Поглядел на Федяева.
– Как ты тут?
– Живой, – глухо, словно бы из далекого далека, отозвался Федяев и потряс головой. Приборный щиток перед ним был испачкан кровью.
– Ты в приметы веришь, Федяев?
Вопрос был неожиданным, совсем не к месту, и у любого другого человека вызвал бы озноб, оторопь, удивление, если бы в кабине оказался кто-нибудь из десантников, то невольно б подумал: рехнулся Сарычев, но только не Федяев, он просипел сквозь зубы что-то невнятное, задавленное, потом произнес четко и чисто.
– Верю.
– Раз веришь, значит, до Кабула дотелепаем… – И Сарычев, с трудом преодолевая боль в посечённой щеке, улыбнулся.
Машина тянула еле-еле, дымила, хрипела, кашляла – видать, несколько пуль попали в мотор, и Сарычев, внешне спокойный, уверенный в себе и в своём вертолёте, а внутренне напряжённый, настороженный, до звона в висках стискивал зубы, сопротивлялся боли и слабости, молил неведомого бога, машину и самого себя, не давал ей клюнуть носом вниз, проскрести пузом по камням, обессилеть окончательно.
В каждом из нас живут два человека: один тот, которого мы знаем, он очень хорош, он ведом нам по поступкам, по движению дней, по жизни нашей, по всему, что с нами происходит, второй – неведомый, трезвый, критично ко всему настроенный, жёсткий, неуступчивый, помогающий держаться в трудную минуту. Именно этот второй Сарычев и тянул сейчас вертолёт.
По дороге Сарычева ещё один раз обстреляли из "дешека", но не достали – майор вёл вертолёт слишком низко, пулемётчики не могли бить себе под ноги, а потом их отвлек Новиков: вывернулся из прожаренной тени ущелья и с угрожающим грохотом пошёл на пулемётное гнездо. Пулемётчики бросились врассыпную, стремясь побыстрее забиться в щели и выбоины, на ходу теряя галоши и головные намотки, им показалось, что вертолёт ударит сейчас "нурсами". Но "нурсов" на машине Новикова не было, капитан брал душманов на испуг.
– Молодец, Новиков, молодец, Лёня, – немо зашевелил губами Сарычев, чувствуя, как боль и слабость наваливаются на него, подминают, стараются согнуть, сплющить в лепёшку, и, сопротивляясь, он замотал резко головой, вытряхивая из себя слабость и боль. Напрасно он это сделал – боль стала нетерпимой.
Чтобы уйти от боли, надо думать о чём-то постороннем либо, наоборот, о чем-то очень близком, вызывающем тепло и благодарное щемление: о доме, о родных, о жене, которой у Сарычева, увы, не было, ещё о чем-нибудь, о переулках детства, о школе и учителях, это отвлекает, уводит боль в сторону, и человеку обязательно делается легче.
Впереди, в длинном опасном разрезе ущелья засветилась задымленная глубокая розовина: там начиналось чистое пространство, зажатая горами спокойная долина, в которой находился Кабул. Тянуть осталось немного, совсем немного, но Сарычев чувствовал, что он доходит – стеклянная крошка посекла ему не только лицо, в его теле, похоже, сидели осколки. Вначале, в горячке полёта, он их не чувствовал – те вошли в тело безбольно, стремительно, ничем не дав о себе знать, хотя должны были дать, ибо металл не поражает без боли. Сарычев их не чувствовал, а сейчас чувствует, бок его намок, во рту сделалось кисло, в голове звон, во всех мышцах – слабость, словно бы в каждый порез, в каждую малую пробоину из него вытекала жизнь.
И бог знает, чувствовал ли ещё когда-нибудь Сарычев себя так, как чувствует сейчас, хуже, чем в эти минуты ему никогда не было.
Их обстреляли снова – в который уж раз! – в том месте, где огня вообще никогда не было, "дешека" негде ставить, и все-таки пулемёт там оказался. Вертолёт тряхнуло, он своим железным телом взял половину свинца, выпущенного в него, зачадил, засипел, сбиваясь в движении, чиркнул одной здоровой ногой по камням, подпрыгнул, потом чиркнул покалеченным колесом, затем снова прошёлся целым, взбил облако мелкой каменной крошки, и Сарычев, собрав последнее, что у него было, всю мочь, до крови зажав нижнюю губу зубами, приподнял вертолёт над землёй.
– Федяев, помоги! – просипел он.
Но Федяев не двигался. Кровь на его лице запеклась, сделалась чёрной, под цвет янычарских бровей.
Небо задрожало, покраснело над Сарычевым, в густой кровяной красноте его образовались тёмные пятна – дыры, что-то в этих дырах копошилось, двигалось, перемещалось с места на место, а что именно, не поймешь. Сарычев тряхнул головой: сгинь, нечисть, но нечисть не исчезала, и он невольно застонал. От бессилия, от того, что остался без помощи, один на один с машиной, даже бортмеханика нет рядом – тот сейчас явно с ракетницей в руках, как Федяев сорок минут назад, караулит горы, оберегает подбитый вертолёт от "стрелок".
"Лишь бы не потерять сознание, лишь бы не потерять сознание, – забилось в голове тревожное, вызывающее ожоги и немоту, от которой отсыхали пальцы, плохо слушались руки и ноги, глотку ошпаривало чем-то горьким, похожим на раздавленную желчь, и Сарычев вновь протестующее тряхнул головой. – Лишь бы не сдох движок… Сдохнет – тогда и я тогда сдохну!"
Качалась перед ним земля, качалось небо, вместе с землей и небом раскачивался вертолёт, мотался, тряся тяжёлой головой из стороны в сторону, Федяев, раскачивались люди, находящиеся в трюме. "Только бы не сдох движок… только бы не потерять сознание, только бы…" Кровью намок бок, силы окончательно истаяли, Сарычев сдавал, всё кружилось перед ним, вертелось в хороводе, но всё же он сопротивлялся, спасая ребят-десантников, раненого Федяева, машину, самого себя, хотя на себя ему было наплевать, он тянул и тянул вертолёт в Кабул.
Сарычев дошёл до Кабула, в густом красном мареве почти вслепую нащупал пыльный пятак площадки и, взбив винтами плотное высокое облако, опустил на него вертолёт.
Почувствовав, что напряжение рукояти шаг-газа ослабло, вырубил двигатель.
Наступила тишина, полая, сухая, в которой не было ни одного звука, ничего не было слышно, кроме звона в висках да надсаженного, хриплого стука покалеченного двигателя, продолжавшего раздаваться в голове. Сарычев попробовал оторвать руки от шаг-газа и не смог – они были тяжёлыми, страшно тяжёлыми, словно бы отлитыми из чугуна и плотно припаялись к головке шаг-газа. Сарычев напрягся, краснота перед его глазами сделалась ещё гуще и ярче, в густой красноте этой заполыхало что-то ещё более красное и более яркое, нестерпимое, ударившее по глазам. Сарычев застонал и повалился набок, попытался ухватиться за брезентовый ремень, привинченный к узкому проёму кабины, попытался удержаться, но не удержался и грохнулся на пол, не ощущая уже ничего – ни боли, ни слабости, не видя ничего – ни недоброй густой красноты, плавающей перед ним, ни слепящих зарниц, вспыхивающих в этой бездне.
Больше месяца пролежал он в госпитале и снова вернулся в часть. Вместе с ним вернулся и Федяев – исхудавший, с ярким женским взором и жгуче-чёрными, издали видными бровями. Федяева так же, как и Сарычева, посекли осколки, он потерял много крови. Ещё в вертолете были ранены двое десантников и один убит. Остальные остались живы.
– Ну и счастливчик же ты, Сарычев! – сказал майору замполит полка, когда тот переступил ворота небольшого лётного городка, сработанного из дощаников и палаток, и поздоровался с часовым, знавшим его в лицо. – Ох, и счастливчи-ик… – Замполит восхищённо покрутил головой. Был он моложе Сарычева и сохранил в себе непостоянство, школярскую задиристость и, что называется, несолидность, хотя звание имел такое же, как и Сарычев, – майор.
– Почему счастливчик? – Сарычев недовольно приподнял плечи, привычно бросил взгляд на недалёкий хребет, отделяющий Кабул от Баграма, – сглаженно оплавленный, задымлённый, такой близкий и домашний, но только до тех пор близкий и домашний, пока не полетаешь над ним и не попадёшь под огонь какой-нибудь душманской группы, которые тянутся в Кабул. Интересно, почему он ощущает в себе недовольство, вроде бы причин нет, а всё-таки внутри застойный клубок собрался, холодно там и туманно. Может, он что-нибудь предчувствует, а? – Почему? – повторил он вопрос.
Замполит оборвал свой смех, сделался серьёзным, озабоченным, около губ образовались складки, придавшие его лицу неожиданно горькое выражение.
– Ты же на одной лопасти в Кабул пришёл, разве не знаешь?
– Нет.
– Две лопасти были пробиты, одна крупной пулей… – Замполит приподнял правую руку, сжал большой и указательный пальцы в кольцо. – Вот такая дырка. Нет, не такая, больше! – Он развёл пальцы пошире. – С хороший грейпфрут, а вторая лопасть вообще на нитке держалась, её из гранатомёта просекли.
Сарычев невольно прищурил глаза: даже представить себе невозможно, что будет, если в полёте сорвётся одна перешибленная лопасть, просто мокрое место останется, рваные куски металла, перепачканные кровью. Выходит, он действительно из породы счастливых и все худые приметы на него не действуют.
– Что молчишь, Сарычев? – спросил замполит.
– Думаю.
– О том, будет новая мировая война или нет?
– И об этом тоже.
– Третьей мировой войны не будет, Сарычев, могу сказать это твердо. – Замполит сделал многозначительное движение рукой, лицо его потяжелело, черты сгладились – он будто бы знал нечто такое, чего не знал Сарычев, и мог отвечать сейчас за целые государства. Впрочем, замполит именно таким и должен быть. – Никто не нажмёт кнопку первым, это точно, никому ведь не хочется умирать…
– Но зато будет такая борьба за мир, что… – Сарычев невесело усмехнулся, снова поглядел на задымленную седловину перевала, довольно пологую, аккуратную выемку, за которой начинался спуск в Баграм, сощурил глаза, словно бы к чему-то приценивался.
– В этом тоже есть доля истины, Сарычев, – произнёс замполит примирительно. Он должен был распечь Сарычева за выражение насчет борьбы за мир, но не распёк. Сказал: – Поздравляю тебя с возвращением в часть. – Поправился: – В родную часть.
Сарычев нагнул голову, вид у него сделался угрюмым, чужим – он, похоже, раздумывал над тем, что сказал ему замполит, – сморщился недовольно, лицо его сделалось печёным, будто у старика, потным – из всех пор неожиданно полило, как у Федяева. Замполит, переступив с ноги на ногу, хотел было сказать ему что-то ободряющее, поддержать, но Сарычев неожиданно улыбнулся широко, раскованно, светло, словно бы не был только что тёмным и угрюмым, Сарычев стал самим собою, произнёс громко, отзываясь на поздравление замполита:
– Спасибо! – провёл перед собою рукой, словно бы ощупывая что-то, видимое только ему, вздохнул облегчённо: все-таки он родился под счастливой звездой, факт есть факт. Пошёл не к своему дощанику, а к вертолёту. Забрался в кабину, на сиденье второго пилота и словно бы замер там, сидел долго, почти не шевелясь, думая о последнем полёте и жёстко щуря глаза: перед ним стремительно наматывалась на невидимый стержень горная пестрорядь, схожая с домотканым полотном, вручную сработанным деревенской старушкой, в приоткрытый бустер врывался ветер, он слышал захлебывающийся сырой звук своего мотора и молил машину, чтобы она выдюжила, не развалилась, прошитая очередями крупнокалиберного пулемёта, продержалась еще немного. Если машина продержится, то он, человек, обязательно продержится…
Через полчаса Сарычев выбрался наружу, взял у техников лестницу и приставил её к вертолёту. Вскарабкался наверх, к винту, долго осматривал каждую лопасть, потом удовлетворённо поцецекал языком – молодцы техники, всё заделали так, что комар носа не подточит: и лопасти новенькие, свежим лаком поблёскивают, и в корпусе ни одной дырки, залатаны добротно, штопка мёртвая. Медленно спустился на землю, снова взглянул в сторону задымленного Баграмского перевала.
Афганцы перевал называли по-другому, сложно и для русского уха непривычно, а Сарычев на свой лад: Баграмский – всё ведь понятно, а потом так принято – перевал, ведущий в селение, называть по имени селения.
А где то ущелье, из которого он вывалился, когда тянул на подбитом вертолёте в Кабул? Ущелья не было видно, воздух жемчужно переливался, брызгал искрами, дымился – он был густ и по-горному свеж, хотя день уже находился в разгаре, а Кабул стоял в котловине, слабо продуваемой ветрами, тут иногда всё сбивается в колтун и замирает, в воздухе висят пыль, обрывки бумаги, старые ссохшиеся листья. Куда ему придется лететь завтра? Проходить над Баграмским перевалом в горы, а потом по косой вниз, в долину к Джелалабаду, или нырять в то ущелье, где он был подбит? Сарычев задержал в себе дыхание: показалось, что при мысли об ущелье, где по нему били из "дешека", внутри у него что-то дрогнуло, сердце будто бы споткнулось о невидимый порог, участило свой бег – так это или не так? Он прислушался к самому себе: кто он – малый человек или большой? От чего это зависит – быть малым или большим, от самого себя или от движения… ну, допустим, звёзд, от внешних примет, от находок и потерь, от того, выдан кем-то неведомым, непознанным на руки счастливый билет или не выдан? Сарычев невольно усмехнулся – не надо быть философом, теоретиком, не его это дело, надо быть практиком, кем, собственно, он и является. А разные приметы, счастливые билетики, чёрные кошки, разбитые зеркала и рассыпанная соль – это хоть и важно в профессии лётчика, но дело десятое, пятнадцатое, двадцатое. Главное – человек, и только он. Будет человек – будет и удача.
Он поднял голову, вгляделся в небо, ничего там не нашел, потом подёргал рукою лопасти: крепко ли сидят? Никто ещё не приходил домой на вертолёте с двумя пробитыми лопастями, а он пришёл.
И надо будет – придёт ещё: Сарычев в самого себя и в свою звезду верил. Как верил в то, что про него отныне будут говорить "А-а, это счастливчик Сарычев, который…"
Действительно, счастливчик Сарычев, который…
Примечания
1
См.: В. Поволяев. Лесные солдаты. М.: Вече.
2
Один сир – 7 кг.