- Не делай трагедии из пустяков, мальчик. Ты уедешь сегодня, я тоже через несколько дней уеду в Петербург. И там увидимся. Это все так просто и ясно.
В одно мгновенье Глеб забыл о своем отчаянии.
- Ты скоро поедешь? - спросил он, оживляясь.
- Да, лучше успеть добраться до Петербурга, пока еще можно. Если война - на железных дорогах начнется невероятная толчея. Я уже предупредила своих, что выеду не позднее пятнадцатого.
- Тогда знаешь что, - предложил Глеб, - я останусь до пятнадцатого. Ну, возьму свидетельство у врача, что болезнь препятствовала… Влетит, но что из этого? Но подумай только - вдвоем, вместе всю дорогу…
Но Мирра решительно отказалась от этого проекта. Она считала, что не нужно обострять положение. Глеб, после разговора с Кавелиной, совершенно перестал посещать лихачевский дом и при встречах на улицах холодно кланялся Лихачевым, не подходя и не заговаривая, хотя Лихачевы, по существу, не имели никакого отношения к истории с Кавелиной. Но, возненавидев Кавелину, Глеб перенес часть этой ненависти и на неповинных Лихачевых. Видимо, деформированные слухи при содействии услужливых языков дошли и до дома, потому что мать попробовала как-то заговорить с Глебом, как будто совсем невзначай, о том, что молодые люди его возраста не всегда разбираются в женщинах, но Глеб мгновенно обрезал этот разговор.
- Зачем же давать повод разговорам и сплетням? Если мы еще уедем вместе, это причинит только лишние неприятности и тебе, и мне, и нашим родным. Я ведь говорила тебе, какую стену вражды придется нам пробивать. Зачем же ты хочешь усложнять и без того сложную жизнь? Поезжай один. В Петербурге нам никто мешать не будет. Брат совсем из другого теста, чем наши старики. Мы с ним друзья… Нам будет хорошо.
Глеб ушел расстроенный, не вполне убежденный. Во-первых, его именно прельщало открыто показать, что ему в высокой степени наплевать на мнение города; во-вторых, ему стало казаться, что Мирра намеренно избегает его. После той незабываемой встречи, когда он как сумасшедший прыгнул в окно, Мирра стала какой-то замкнутой, осторожной. Она уклоняется от поцелуев, она держится с Глебом совсем по-мужски, как товарищ, и еще с оттенком какого-то скрытого, но порой прорывающегося превосходства.
Неужели разлюбила?
Проклятый чемодан! Глеб ударил кулаком по распухшему чемоданному пузу и вышел из комнаты. Нужно было съездить к коменданту - поставить отметку на билете. В столовой Глеб наткнулся на мать. С ней сидела жена председателя судебной палаты Бубнова, стареющая провинциальная барыня, живая летопись событий и людей города. Глеб рассеянно поздоровался с гостьей и направился в прихожую. Надевая фуражку, услыхал скороговорку Бубновой:
- Вы представляете себе, Вера Платоновна? В такую минуту… и прокламации! Я всегда говорила Жаку, - так Бубнова именовала мужа, - вы слишком мягко судите. Но вы подумайте, как немцы предусмотрительны. На каждом шагу немецкий шпион… Но на заводе его встретили как следует. Его схватили там же мастеровые и передали полиции. И отлично отделали. Кажется, даже сломали руку. И, вы знаете, оказался…
Бубнова понизила голос, и Глеб не расслышал, кем оказался человек, подбросивший прокламации. Но, сходя по лестнице, он представил себе худосочного туберкулезного человека в очках и с длинными волосами, какими ему рисовались социалисты, рвущимся из рук здоровых парней. Парни жестоко бьют его, и один из них ударом тяжелого лома перебивает тонкую, беспомощную руку. Неожиданная, безотчетная пронзительная жалость к этому человеку уколола Глеба.
Быстро получив отметку и попрощавшись дружелюбно с тем же маленьким адъютантом, Глеб поехал обратно. Нужно было торопиться и до отъезда на вокзал еще раз забежать проститься с Миррой. Глеб уныло опустил голову и односложно отвечал на беспокойные вопросы Василия о войне.
- Гляньте, Глеб Николаевич, как хлопца везут, - окликнул Василий, указывая кнутовищем на подъезжающую навстречу извозчичью пролетку. Глеб нехотя взглянул и увидел на подножках пролетки с каждой стороны по висящему жандармскому унтеру. Они заслоняли тугими спинами и боками кого-то, зажатого в середину пролетки. Когда пролетка поравнялась с фаэтоном, унтер, висевший на подножке лицом к Глебу, дернулся и окаменел, вскинув упитанную морду. Другой перевернулся на подножке волчком и тоже застыл, козыряя. За его туловищем открылся в пролетке худенький, бледный, с неживыми узкими губами. Левая рука его висела на белой повязке. Голубая сатиновая косоворотка зияла разрывами у ворота и плеча.
Одновременно он и Глеб взглянули друг на друга, и Глеб, приподнявшись на сиденье, непроизвольно громко крикнул:
- Шурка!..
Фоменко шевельнул губами: по ним прошла тень улыбки; но сейчас же он отвернулся, пряча взгляд. Глеб, залившись краской нестерпимого стыда и обиды, стоял в фаэтоне, держась за спину Василия. Жандармы тупо таращили глаза на небывалое происшествие, не зная, как принять такой случай, пока один не опомнился и не зыкнул на остановившегося извозчика.
Пролетка отъехала. Глеб опустился на сиденье. Щеки его горели. Так явно высказанное презрение и вражда ошеломили его. Он не понял и не мог понять, что Шурка отвернулся по конспиративным соображениям, следуя традиционной, переходящей из поколения в поколение, тактике не признавать знакомства после ареста. Этой тактики Глеб не знал, и ему казалось, что при всех, при Василии, при этих разжиревших жандармских унтерах, он получил от Шурки публичную пощечину. Он приехал домой расстроенный и подавленный. До отъезда на вокзал оставалось только два часа.
Через два часа начинается вступление в иную, тревожную, совсем непохожую на прожитые золотые годы, неизвестную жизнь.
* * *
Строй выпускных гардемаринов вытянулся двумя шеренгами поперек огромного зала морского корпуса. По длине зала, вдоль обеих стен, под портретами адмиралов застыли почетным караулом три гардемаринские роты.
Сто восемьдесят выпускников - корабельных гардемаринов были расставлены по ранжиру, по прочно установленному традиционному порядку. В этом порядке играли роль не только рост, но и качество гардемаринов. Правый фланг занимали лучшие, отборные - сливки флота, строевики, те, которые всегда на мостиках, на палубах, на виду, гардемарины первого сорта в количестве ста тридцати трех человек. Одним шагом строевого интервала от них были отделены гардемарины второго сорта - инженер-механики, трюмные и водолазные духи, черная кость, скромные муравьи сложной корабельной жизни. Их было тридцать восемь. И, наконец, замыкая строй, на левом фланге жались третьесортники, бесправные илоты, которые при производстве получают не вожделенное, сладко звучащее имя мичмана, а позорный чин подпоручика корпуса корабельных инженеров, гардемарины-строители, непосредственно вслед за выпуском исчезающие навсегда с блестящей поверхности жизни, закапываясь в бумажные сугробы чертежных, в дымные цеха верфей и эллингов.
О них никто не помнит, их забывают через неделю даже товарищи по выпуску, те любимчики морской фортуны, которые повседневно проносят, как драгоценные сосуды, свои победоносные, сверкающие погонами и звенящие палашами, фигуры по эспланадам Гельсингфорса, по Невскому проспекту, по Приморскому бульвару Севастополя. И если им напомнят фамилию судостроителя, товарища по выпуску, они поджимают губы, подымают брови и цедят равнодушно: "Д-да, как будто бы припоминаю".
Судостроителей на весь выпуск было девять. Кому же охота добровольно отрекаться от прелестей жизни? Только сумасшедшие или аскеты могут решаться на это безрадостное существование. Они сами избирают удел презрительного забвения и платят за него тем же, строя для избранных корабли, которые к моменту спуска оказываются архивными экспонатами, с малой плавучестью, с вылетающими от башенных залпов клепками и другими катастрофическими дефектами.
Сто восемьдесят корабельных гардемаринов разных сортов, объединенные пока еще в одно целое железными клещами строя, ждали внезапного выпуска.
Они стояли в мертвой тишине, а за стенами корпуса кипела и билась встревоженная накатывающимся валом военного шторма невская столица.
Но здесь было тихо. Потолок знаменитого зала развертывал над гардемаринами свой простор, как огромный белый парус, уносящий к счастью и славе.
Зал был знаменит своей огромностью и солидностью. Прочность бесконечной площади паркетного пола была испытана после капитального ремонта оригинальнейшим и остроумнейшим способом. Кто-то из высшего начальства, осмотрев только что отделанный зал, усомнился в прочности тонких рельсовых балок, заменивших чудовищной толщины корабельные сосны, поддерживавшие пол до ремонта.
- Это не балки, а спички, - брюзжало начальство. - Роту ввести - и провалится.
Обиженные строители решили наглядным способом доказать облыжность начальственных подозрений. Золотым августовским утром в зал были приведены два батальона Балтийского экипажа с оркестром.
Батальоны построились в две колонны повзводно, с законными интервалами, во всю длину зала. Оркестр отвели на хоры, где у решетки собралось начальство - строители, приемная комиссия, офицеры батальонов. Внизу, на отливающем синью из окон паркете, в интервалах между взводами, по углам зала, на середине, по диагоналям, стояли заранее заготовленные сейсмографы и другие сложные приборы для измерения колебаний. Батальоны замерли на месте по команде "смирно", не подозревая и недоумевая, зачем их расставили на этой паркетной пустыне, где загадочно поблескивают стеклом и медью неизвестные приборы.
Но им не дали долго раздумывать. Командир первого батальона набрал воздуха в легкие и пропел с хор оглушающим баритоном:
- Батальо-о-оны!.. На месте ша-а-агом ма-а-а-арш!
Платиново мерцающие трубы оркестра ударили в стены гулким тараном Преображенского марша. Две тысячи тяжких дюймовых каблуков грянули в паркет. По залу пошел громыхающий рокот, ударяясь в потолок, разбиваясь о решетки хоров.
Зеленый мичманок, дежуривший в тот день по корпусу, тревожно округлил глаза, побледнел и незаметно прошил грудь мелкими крестиками, а председатель приемочной комиссии, контр-адмирал Колокольцев, осклабился, как нажравшийся рыбы тюлень, и воркующе сказал командиру батальона:
- Лихо они у вас ходят. Прямо слоны!
Озадаченные небывалым маршем, слоны балтийского экипажа, наливаясь кровью, грохали в пол с точностью метронома. Удары били залпами:
- Батальо-о-ны!.. На месте ша-а-агом ма-а-а-арш!
Сатанея, звенел оркестр, и командир батальона, с отвисшей внезапно челюстью и осоловелыми, как у мышиного жеребчика, разглядывающего ножки балерин, глазами, перегнулся через перила решетки и, утеряв ясность голоса, исступленно прохрипел:
- Ножку!.. Крепче ножку, ребята! По две чарки, молодцы!
Гром усилился. Казалось, качается все здание. В рядах батальонов началось странное, непозволительное шевеление. Головы заводных слонов, устремленные по уставу прямо вперед, стали оборачиваться назад к хорам, лица бледнеть. Люди поняли, но продолжали с отчаянием безысходности грохотать каблуками.
Двадцать минут продолжался этот страшный неистовый марш на месте, все оглушительней, все быстрее темпом, пока Колокольцев не махнул с испугом рукой. Оркестр смолк, оборвался грохот. Батальоны вывели из зала. Проходя коридорами к выходу, матросы во всю глотку матерились. Взводные делали вид, что не слышат.
В зале сутулый поручик корпуса корабельных инженеров, единственный офицер, находившийся внизу для наблюдения за приборами (кого же еще можно было оставить с матросами, обрекая на гибель в случае обвала, как не третьесортного офицера!), зябко пожимая плечами, рассказывал обступившему начальству:
- Прямо не знаю, господа, как выдержал. Весь пол плясал, как пружинный матрац. Вверх… вниз… Точно качели, ей-богу. Я сперва все же следил за приборами, а потом плюнул, закрыл глаза и только жду… вот-вот пролетим в первый этаж. Дрожу, как лист, и "Отче наш" читаю… Девять раз прочел, ей-богу.
А на улице в рядах уходивших батальонов по шеренгам глухо перекатывалось:
- Это что же, братцы? До чего драконы, сволочи, додумались!
- Нашим братом балки пытать?
- Погоди, мы ихнего брата тоже под балки положим.
И в первый раз офицеры не оборвали недопустимые разговоры в строю, шли молча, кусая губы и бледнея.
С тех пор под тягучую томность вальсов и резвый дребезг мазурки безопасно носились по залу во время корпусных балов крепкие ноги гардемаринов и маленькие в шелковых туфельках ножки институток. С тех пор спокойно устраивались в зале парады и разводы - знали, что если балки выдержали топот двух батальонов грузной, набитой кашей и щами, матросни, то легких, подвижных, призванных повелевать, выдержат безусловно.
По строю гардемаринов словно прошелестел ветер, шатнув его. Выравнивая ряды, повелительно хлестнула команда. Корабельные гардемарины вытянулись, вскинули головы, три гардемаринские роты с тупым плеском взнесли перед собой стальной частокол штыков.
За дверью зала, в дымной глубине коридора, зашелестело, зашаркало, тускло блеснуло золотом, муаровой радугой лент. Торжеством, триумфальным величием встречи обрушился оркестр. И директор корпуса, славный рассеянностью и чудачествами, высоко подняв плечи с адмиральским орлом (был произведен всего месяц назад), плавно скользнул по паркету туда, к дверям, в блеск золота, в переливы муаров, и отлился неподвижной черно-золотой статуей, рапортуя.
Низкорослый, в мешковатом мундире, с эполетами капитана первого ранга, с голубой мерцающей рекой Андреевской ленты, с неуловимым лицом в бесцветной пепельной пене бороды и усов, прослушав, протянул руку, принимая четвертушку строевого рапорта. Прошел мимо отступившего адмирала на середину зала. Гардемаринские головы плавно поворачивались за его движением, как башни за вражеским кораблем.
За низкорослым, почтительно клоня к нему голову, шел худой, подобранный, с лицом инока Осляби, морской министр генерал-адъютант Григорович и, отступя, безликая золотоплечая, золотогрудая мешанина свиты.
Остановившись, мешковатый капитан первого ранга повернул голову к Григоровичу, тихо сказал что-то. Министр почтительно согнул спину, отвечая. Со стороны строя было смешно смотреть на каучуковое сгибание полного адмирала, сурового старика, перед младшим в чине. Но над капитаном первого ранга учинила злую шутку история. Его венценосный родитель, Александр Третий, внезапно почил, опившись в Ливадии, не успев произвести возлюбленного наследника в генеральский чин. Это было непоправимо - по закону царствующий император не мог сам себя повышать в чинах. И самодержец всероссийский двадцатый год вековал в штаб-офицерах, как забытый в провинции и обойденный замухрышка, командир какого-нибудь Обдерилаптинского полчка. От этого, от сознания своей воинской ничтожности, на парадах он всегда смущался в окружении генералитета, сбивался с ноги, сердито покашливал, по-ефрейторски разглаживая усы вывернутой ладошкой.
И сейчас, проведя пятерней по усам, невнятно сказал, когда смолк оркестр по знаку министра:
- Здравствуйте, господа гардемарины.
И вздрогнул от дробного раската:
- Здрав… жлаем… ваш… императст… во…
Самодержец переступил с ноги на ногу, как будто жали новенькие ботинки. Путаясь пальцами, полез за подкладку треуголки, скосив туда глазом. Сказал, не подымая головы:
- Господа гардемарины! По случаю посещения нашей дорогой родины главой союзной нам Франции, президентом Французской республики, признали мы за благо произвести выпуск офицеров флота ранее установленного срока. Надеюсь, что вы будете служить матушке-России так же доблестно и честно, как ваши старшие товарищи… Будьте строги, но справедливы с подчиненными и уважайте ваших начальников. С верою в милость божию храните честь нашего славного андреевского флага в грозную для Руси минуту… Поздравляю вас офицерами…
Император запнулся… Возможно: хотел сказать еще привычное: "Подымаю бокал за ваше здоровье". Фраза лезла сама на язык, хотя бокала и не было.
Но гардемарины приняли заминку за окончание речи. Ревущее "ура", поддержанное грузными колоннами аккордов гимна, поплыло над строем. Николай растроганно обмяк, вынул платок, сморкнулся и пошел к выходу. "Ура", отпрыгивая от потолка, грохочущими комьями валилось на начинающее лысеть темя самодержца.
Строй треснул, сломался, ринулся. Гардемарины гурьбой бросились по коридору, на почтительном расстоянии провожая державного вождя флота нечленораздельным, надрывным воем. Глеб заметил, как, неистово работая локтями, проталкиваясь вперед, разевал рот, чернея от прилива крови, Бантыш-Каменский. Постепенно замедляя шаг, Глеб отстал. Тот холодящий нервный подъем, с которым он ждал, стоя в строю, появления императора, внезапно исчез. Бежать и орать "ура" рядом с Бантышом не хотелось.
Ярко припомнилось, как в комнате Мирры на него полезла из волшебной зеленой полумглы подхихикивающая истасканная физиономия Бантыша, и от этого стало томительно противно. Глеб совсем отстал от гардемаринской толпы и пошел в курилку. У входа услышал нагоняющие шаги и обернулся.
- Чугунка? Ты что, тоже сбежал?
Беловолосый, круглолобый, розовый Чугунов пренебрежительно махнул рукой, догнав Глеба.
- А ну их… Не офицеры, а вологодская плотва по первому году. Топочут по коридору, как бараны. Неужели нельзя сдержанней?
- Узнаю вашу милость, - улыбнулся Глеб. - Как всегда, "принципиально против".
- А что? - запальчиво надвинулся Чугунов, все же понижая голос, хотя в курилке было пусто. - Разве не комедия? Два часа морили в строю, как истуканов. Зачем? Две минуты послушать, как величество мямлит словеса, заглядывая в шпаргалку на дне треуголки? Скука… Из года в год одно и то же… Хоть бы для такого случая новый текст придумали… А мы, как ишаки, "уру" ревем.
- Ясное дело, - поддразнил Глеб. - И чего только ты молчал? Вышел бы из строя и сказал: "Ну, отойдите, ваше величество. Не выходит у вас. Вот я, гардемарин Чугунов, сказану…"
- Идиот!.. - обиделся Чугунов.
- Не сердись, Чугунка. Я шучу… Ты прав - тоскливо.
Оба молча закурили.
Глеб действительно чувствовал щемящую, подступающую слезами, тоску. Жданная годами радость производства, до которого тщательно отсчитывались годы, месяцы и дни, перед которым тускнели все другие события гардемаринского существования, - была грубо скомкана, смята, раздавлена этим неожиданным выпуском в верчении военных вихрей, уже колебавших страну. Все произошло мгновенно, наспех и не так, как представлялось. Даже вместо чаянных мичманских мундиров с эполетами пришлось встать в строй в будничных кителях, и от этого церемония тоже выглядела буднично и тускло. И вместо двухнедельного веселого гулянья предстояло через трое суток выехать в Севастополь. Отсрочки не могло быть.
Только три дня в Петербурге. Сегодня шестнадцатое июля - значит, девятнадцатого уже в вагон. Но ведь Мирра будет в Петербурге только восемнадцатого. Что же, удастся пробыть с ней два неполных дня? Но это ж невозможно! Что делать? Может быть, проситься остаться в Балтике? Нет! Поздно и неудобно. Весь год он только и говорил о Черном море, вакансия давно выбрана. Если менять теперь, нужно ставить все адмиралтейство вверх ногами. Но для этого у него нет достаточно сильной протекции. Так - откажут, а обращаться за помощью к имеющим руку в министерстве - противно.
"Эх, и упек же я себя!" - отчаянно подумал Глеб, грызя мундштук папиросы. Чугунов внимательно смотрел на хмурое лицо Глеба.