- Я вижу все-таки, - начал Глеб, - что попал к вам в неудачную минуту.
Штернгейм как будто проснулся.
- Оставьте, Глеб Николаевич, - вы меня обижаете. Вы всегда желанный гость. Просто я сегодня раскис… Хотите, в самом деле сыграем что-нибудь вместе.
- Спасибо, Мирон Михайлович, но через час я уже должен быть на корабле. А кроме того, я тоже раскис. Я только что похоронил сослуживца.
- Ах да, - всполохнулся Штернгейм. - Ради бога, простите. Я совсем упустил из виду. Ну, просто посидим. Хотите чаю? Кофе?
- Спасибо. Ничего не хочу. Мне приятно провести у вас этот час, в тишине, уюте, на твердой земле.
Штернгейм опустил крышку рояля, которую приподнял было, приглашая Глеба играть. Звук какой-то струны прошелестел по комнате нежно и долго.
- Я проснулся сегодня от рева орудий, - сказал Штернгейм, зябко поведя плечами. - Это было так внезапно, неожиданно, чудовищно.
- Для вас неожиданно, согласен, - зло перебил Глеб, - а для нас это не должно было быть неожиданным, а оказалось…
Штернгейм бросил косой быстрый взгляд на Глеба.
- Да, в городе говорят разное… А впрочем, кто же мог знать. "Не весте убо ни дня ни часа, в онь же прииде сын человеческий".
- Ерунда, - вскипел Глеб, - что годится для Писания, то ни к черту во флоте. Если бы командовал адмирал, а не старый суслик, мы могли бы встретить налет как следует, и "Гебен" сейчас плавал бы на дне, вверх килем. Я бы весь этот штаб с хлюстами и моментами в гальюне утопил.
Штернгейм вскинул голову и весело сверкнул глазами.
- Милый Глеб Николаевич, что за иеремиада?
- Иеремиада! Еще бы. Завтра вся Россия в нас пальцами тыкать будет. Не успев выстрелить, потеряли канонерку и лучший заградитель.
Доктор загреб рукой бороду и засунул ее конец в рот.
- Вот как? Припадок честного самосечения?
- А что вы думаете, - я должен во что бы то ни стало защищать честь мундира вопреки здравому смыслу? Знаете, как говорят французы: "La plus belle fille ne peut donner plus qu’elle a". Не могу же я говорить, что черное есть белое. У меня сейчас все нервы дергаются от злости.
Штернгейм помолчал. Потом придвинул вплотную свой стул и положил на колено Глеба маленькую длиннопалую руку.
- Это отлично, что вы пришли сегодня ко мне… Это замечательно… очень хорошо, что вы расстроены…
- Спасибо, - засмеялся Глеб.
- Нет. Это в самом деле отлично. Но… - Штернгейм остановился.
- Что "но"? - запальчиво спросил Глеб. Он все больше взвинчивался, сам не понимая - почему.
- Но неужели вы думали, что флот в самом деле может предупредить внезапное нападение, что сегодняшний неудачный бой может иметь другой, более приличный результат?
- То есть? Что вы хотите сказать? - Глеб недоуменно уставился на горбуна.
- А видите ли, дорогой Глеб Николаевич. Я не знаю, захотите ли вы меня выслушать или встанете и уйдете и перестанете здороваться со мной на улице, но поскольку вы сами начали разговор о печальных происшествиях нынешнего утра, должен вам сказать со всей прямотой, что я их ждал и предвидел в большей степени, чем ваш адмирал Эбергард или ваш штаб.
- Вы? - Глеб даже попятился от доктора вместе со стулом.
- Удивляетесь? - Кобольд тоненько засмеялся. - Ну да, ждал и предвидел. И это не потому, что у меня какой-нибудь скрытый военный гений, и не потому, что я, скажем, полковник германского генерального штаба. Нет, я человек глубоко штатский, шляпа, "шпак", чему свидетельство мой горб. Но, милый Глеб Николаевич, чтобы предвидеть военные события, сейчас мало быть военным. Надо быть политиком. Кто-то из великих стратегов Российской империи учил, что "офицер не должен быть политиком". Так вот - эту священную заповедь нужно выбросить на помойку.
- Здорово, - насмешливо сказал Глеб.
- Здорово или не здорово, а правильно. Я думаю, что вы многого не знаете. Государство готовило вас к определенной роли, по своему рецепту. Из вас нужно было сделать, по мере возможности, идеальный военный механизм. По понятиям Российской империи, этот механизм должен как можно меньше интересоваться тем, что выходит за пределы узкой специфики его функций.
- Хотя это и очень туманно, - усмехнулся Глеб, - но все же я понимаю, что это не комплимент.
- Совершенно верно, дорогой Глеб Николаевич. Но, Избави боже, я меньше всего хочу вас упрекнуть в чем бы то ни было. Вы делали то, что вам позволяли делать, и узнавали только то, что вам разрешали узнавать. Это русский всеобщий грех. "Мы ленивы и нелюбопытны" - это заметил еще Пушкин.
- Допустим, - мрачно сказал Глеб. - Что дальше?
- А дальше вот что. То, что вы считаете позором и что наполняет естественным негодованием ваше сердце военного моряка, - это нормальное следствие весьма многих причин и в основном государственного строя. Он очень тяжело болен, этот строй. Он не может больше держаться на одном уровне с более здоровыми и жизнеспособными государственными организмами. Он разрушается… Вы, кажется, видели в моей приемной нравоучительные картинки для моих пациентов? - неожиданно сказал Штернгейм.
- Видел, - бросил Глеб, передернувшись от отвращения при воспоминании о клинических снимках.
- Отлично… Простите грубое сравнение - российская монархия в теперешнем состоянии во многом напоминает эти картинки.
- За такие сравнения я недавно поссорился на всю жизнь с другом детства, - холодно сказал Глеб, - и я думаю, что офицеру флота в военное время сравнивать свою страну с такими вещами неуместно.
- Вот видите, - ответил доктор, криво улыбнувшись, - я же говорил, что вы встанете и уйдете и перестанете кланяться мне на улице…
- Я охотно буду вас слушать, если вы избежите резкостей, - сказал Глеб. - Я думаю, вы правы, утверждая, что я многого не знаю.
- Мне будет трудно удерживаться от резкостей… Может быть, перейдем лучше на разговор о музыке? - предложил Штернгейм с явной иронией.
Глеб вспыхнул.
- Вы думаете, что я неспособен к разговору на серьезную тему, Мирон Михайлович?
- Нет… Не думаю, что неспособны, но думаю, что непривычны… Хорошо, я постараюсь выбирать парламентарные выражения. Итак, вернемся к нашим барашкам. Вы верите в победу России, Глеб Николаевич?
- Конечно, верю.
- Ясно… Другого ответа от вас я не ждал. И я очень хотел бы, чтобы ваша вера имела реальные основания. Но признайтесь, вы базируете ваше убеждение не на фактах, а на исторической традиции, на предвзятом убеждении, что Россия - великая держава, что русская армия доблестна и непобедима, что русский народ многотерпелив, покорен и видит во сне, как бы перегрызть горло Вильгельму.
- Да, если хотите, я основываюсь на истории России, на великой миссии славянства, на моральной силе духа…
- Ага… полное собрание панславистских басен Павла Милюкова в популярной переработке для кадетских корпусов. - Штернгейм закатился тоненьким хохотком и похлопал себя по коленке. - Так этого мало, Глеб Николаевич, мало… Против вашей отвлеченной и туманной славянской идеи и российской азиатской дикости и отсталости стоит вооруженная до зубов техникой, организованная, индустриальная империалистическая Европа. Славянская палица, даже с привешенной грамотой, удостоверяющей ее принадлежность самому Илье Муромцу, гроша ломаного не стоит против пулемета Шварцлозе и тяжелой гаубицы.
- Значит, вы верите только в силу кулака и отрицаете моральную силу национальной идеи, например? - сердито спросил Глеб.
- Я вообще не верю в кулаки, Глеб Николаевич. Но с полной отчетливостью сознаю, что кулак, вооруженный автоматическим пулеметом, сильнее кулака, вооруженного ослопом. Что же касается национальной идеи, то где она? В чем?
- Как в чем? В объединении всей России перед лицом врага, в забвении всех счетов и обид на время войны.
- Ах, вот что, - Штернгейм досадливо махнул рукой. - Это вы из манифеста? Ну, в него поверило офицерство, буржуазия, часть интеллигенции, крошечная горсточка в миллионной массе разноплеменных народов России. Не эта же горсточка подопрет своими телами разваливающиеся стены. А главный фактор, решающий фактор, - стомиллионное крестьянство, промышленный пролетариат. Как же вы думаете, они очень заинтересованы в национальной идее и посрамлении германизма ценой собственных боков?
- Мне трудно спорить с вами, Мирон Михайлович, - сказал Глеб. - Вы знаете, конечно, больше меня, и я просто теряюсь перед вашими аргументами, но мне кажется, что в настроениях русского народа вы ошибаетесь. Разве матросы - не мужики в основной массе?
- Предположим, - скривился Штернгейм. - Ну, и что же?
- А то, что матросы на кораблях принимают войну как неизбежное, как должное и даже рвутся в бой. Больше рвутся в бой, чем офицеры, которые, я прямо в этом сознаюсь, совершенно равнодушны ко всему, кроме личного благополучия.
Штернгейм рассмеялся и посмотрел на Глеба с явным сожалением.
- Матросы рвутся в бой? Позвольте в этом усомниться, Глеб Николаевич.
- Я сам слышал это не раз, - покраснел Глеб. - Я слышал разговоры: "И чего канителят. Драться - так драться, а не на печке лежать".
- Они совершенно правы, Глеб Николаевич. Но их не потому тянет драться, что они одержимы высоким гипнозом национальной идеи. Ерунда! Военный аппарат государства набивает ваши бронированные ящики огромным количеством молодых, здоровых, полных сил людей, насильственно оторванных от продуктивного, созидающего труда. Вместо этого труда для них создается видимость никчемной и архаической чепухи, именуемой военной службой, которая, по существу, есть худший вид паразитического безделья. По существу, десятки тысяч работников насильственно превращаются в сытых и развращенных лодырей. Их томит это положение, которое для их командиров является нормальным. И когда наконец приходит война, когда им представляется возможность заняться хоть и бессмысленно-разрушительным, но все же делом, они, естественно, предпочитают его безделью. Но и то меньшинство. Большинство завтра же разбежалось бы по домам, если бы не призрак военного суда за спиной.
- Значит, по-вашему, матросы служат только из страха палки?
- Не по-моему, - мягко улыбнулся горбун, - это объективная истина, Глеб Николаевич.
- А по-моему, это красная чепуха, Мирон Михайлович, извините за прямоту.
- Значит, вы считаете, что все благополучно? Что государственный строй России на высоте, военная сила безупречна и рвется в драку? Тогда чем же вы объясните восточнопрусский погром и прочие неудачи на фронте?
- Временное явление. Игра военного счастья, - самоуверенно сказал Глеб.
- Так… Следовательно, по-вашему, в двадцатом веке, при наличии расцвета тяжелой промышленности, финансового капитала, банков, колониальной политики, высокой техники, государство, управляющееся методами Ивана Грозного, имеет шансы на успех в борьбе против государства с современными принципами управления?
- Что значит "современные принципы управления"?
- Что вы скажете, например, о подлинной конституции или о демократической республике?
Вопрос застал Глеба врасплох. Слова и термины, с такой легкостью слетавшие с губ доктора, ворочались в мичманском мозгу грузно и неуклюже, как булыжники, цепляясь и сваливаясь в груду.
- А черт его знает. Я ни бельмеса не смыслю ни в конституции, ни в республике, - с отчаянной мальчишеской прямотой сказал Глеб.
Штернгейм засмеялся тем же тоненьким смешком и радостно потер руки.
- Но позвольте, Глеб Николаевич. Ведь должны же у вас быть какие-нибудь политические взгляды? Кто вы? Монархист, конституционалист, умеренный республиканец? Социалист, наконец? Аграрий вы или представитель промышленного капитала? Банкир? Интеллигент?
Докторские вопросы били, как пулеметные очереди. Глеб тяжело вздохнул.
- Ей-богу, Мирон Михайлович, я ничего этого не знаю. Я даже не понимаю многих слов из сказанных вами. В корпусе я никогда не думал ни о какой политике, и никто не думал… Да, черт возьми, мне и в голову не приходило задумываться над такими вопросами… Я хотел сделаться хорошим моряком - и только…
- Но для того, чтобы стать хорошим моряком… - начал Штернгейм и вдруг резко оборвал, прислушиваясь.
Где-то далеко, за домами, за темными вечерними улицами, родился внезапный, густой, ежесекундно нарастающий звук. Он был пронзителен и заунывен. Стекла окна тонко задребезжали ему в ответ.
- Сирена! - Глеб вскочил. - Мы забыли о времени. Я уже опоздал. Это сигнал съемки. Прощайте, Мирон Михайлович.
Глеб выбежал в коридор, торопливо, путаясь в рукавах, натягивал шинель, пристегивал саблю. Сирена продолжала выть - встревоженный, задыхающийся зверь.
- Счастливого пути, - ласково сказал маленький горбун, сжимая своими детскими ручками руку Глеба. - Счастливого возвращения. Тогда мы еще поговорим с вами. Не правда ли?
- Конечно… До свидания, Мирон Михайлович.
Хлопнула дверь. Сырой ветер ударил в лицо. Темная улица сбегала трапами к бухте. В городе погас свет. Только над рейдом жуткими синими мечами метались прожектора. Не разбирая дороги, Глеб кинулся по спуску.
* * *
В узкую щель прицельного колпака сыростью, солоноватым холодком, неизвестностью дышит осенняя морская темнота. Слышно, как глухо и мягко хлещет в борт корабля волна. С высоты сиденья под колпаком Глебу видна вся сложная, тонко рассчитанная внутренность башни, где каждый прибор занимает свое, точно определенное место.
Из колодца подачи тянет внутренним теплом корабля, особым запахом масла и нагретой стали, которого не спутаешь ни с каким другим запахом.
Люди у приборов неподвижны. Они кажутся сейчас частями этого сложного механизма, где все разграфлено по шкалам градусов, углов, секторов.
В жутковатой тишине слышно только шмелиное гуденье электромотора. Загорелая крупная рука наводчика, крестьянская рука, привычная к грубой рукоятке топора или вил, бережно и цепко лежит на рычаге вертикальной наводки.
Грузная и огромная казенная часть пушки медленно и бесшумно оседает книзу.
Глеб знает, что там, за амбразурой, в сырой ночной темноте, так же медленно и беспощадно ползет кверху орудийное дуло, нащупывая цель.
На диске указателя перед глазами Глеба стрелка стоит на цифре "95".
Это дистанция, данная из боевой рубки, где у таких же дисков и приборов стоит сейчас старший артиллерист, лейтенант Калинин.
За щелью прицельного колпака, в свинцовой темени, где-то лежит невидимый берег. Его очертания размыты ночью.
В густой, как пролитые чернила, мгле испуганными искорками мерцают чуть видные огоньки. Они тянутся цепочкой, и там, где они сбиваются в тесную стайку, - там лежит цель.
Рассекая ледяную плещущую воду, тяжелыми черными призраками ползут на восток вдоль невидимого берега шесть кораблей линейной бригады, окруженные тоже скрытыми в темноте миноносцами.
Силуэты кораблей грузно чудовищны. Так выглядели, вероятно, в доисторическую эпоху гигантские ящеры, днем таившиеся в душной чаще хвощовых зарослей, а ночью выходившие на водные просторы для охоты и любовных игр.
Ни одного огонька в иллюминаторах и на палубах. Все наглухо задраено перед боем, и только сзади идущий корабль видит крошечную светлую точку кильватерного огня мателота.
И на всех кораблях, в башнях и казематах, в плутонгах и батареях, руки наводчиков лежат на рычагах наводки, и тяжелые стальные зады орудий неуклонно ползут вниз.
Приказ командующего флотом прочтен сегодня на всех кораблях.
В возмездие за "дерзкое и преступное нападение коварного и бесчестного врага на мирные населенные пункты черноморского побережья" флоту надлежит произвести обстрел анатолийского берега, и в первую очередь Трапезонда.
О том, что Трапезонд и другие пункты, обреченные разрушению этим приказом, представляют собой не крепости, а такие же мирные города, как русские города Одесса, Феодосия и Новороссийск, в приказе не говорится. Это мелочь, не могущая иметь влияния на детально разработанный план операции.
Закон войны прост и точен: "Око за око и зуб за зуб". За несколько заборов, разбитых поспешными беспорядочными залпами вражеских крейсеров в ночь на пятнадцатое октября, за сгоревший в Новороссийске хлебный амбар и сбитую трубу цементного завода - Трапезонд обречен стать мишенью методичного и спокойного расстрела всей боевой силой Черноморского флота.
Флот должен смыть черный позор, легший пятном на снежную белизну андреевского флага, позор, от которого потускнело золото адмиральских погонов и поникли головы вышитых на них орлов.
Там, где стайкой сбились искры береговых огоньков, в теплой долине, у подножий вечнозеленых гор, раскинулся тихий нищий город, с белыми свечками минаретов, с грязным рынком, по которому бродят кудлатые своры бездомных собак и где гортанными воплями выхваливают товар и переругиваются черноусые турки-торговцы.
Он ничего не знает, этот город о своей черной участи. В задымленных прибрежных кофейнях лениво бросают на липкие столики из жестяного стаканчика игральные кости, за частыми решетками окон спят обыватели, и сонный сторож ходит по рынку, шлепая бабушами и колотя в деревянную доску.
Он не смотрит на море, а если бы и поглядел - ничего не увидят старческие глаза в осенней, влажностью дышащей мгле. Он только слышит, как под берегом против рынка мирно поскрипывают бортом о борт задремавшие до утра рыбачьи фелюги.
Черные тени стальных ящеров все еще молча шли вдоль берега.
Сто пятьдесят пушечных дул с правого борта бригады неотступно следили за береговыми огнями.
Двадцать пять тонн металла и пять тонн тротила хищно и тихо лежали в пастях орудий точеными болванками снарядов, готовые превратиться в гром, огонь, смерть по сигналу с "Евстафия".
Пронзительно задребезжал звонок. Глеб взглянул на циферблат приборов управления огнем. Звонок призывал к вниманию. Сейчас стрелка дрогнет, рванется, узкое кольцо ее уколет слово "огонь".
Но стрелка не двигалась. Ожидание становилось мучительным. Стиснуло горло, и сразу пересохли губы. Глеб облизнул их и еще раз взглянул вниз.
Прислуга башни стояла бледная, сосредоточенная, непроницаемая. Было похоже, что люди утратили всякое выражение, кроме тупого и сумрачного ожидания.
"Черт… ведь не учебная же стрельба по щиту. Город… люди, а тут ни признака волнения… Что это? Автоматизм выучки или скрытность?" - подумал Глеб, перебегая глазами от одного к другому.
Но лица казались одинаковыми, как тарелки одного сервиза.
Кострецов… Макаренко… Перебийнос… Щелкунов… Заводчиков…
Глеб мог назвать каждого по фамилии, по эти фамилии утратили индивидуальность. Перед ним были номера, детали беспощадного разрушительного механизма, ничем не отличимые одна от другой.