Смерть в Венеции (сборник) - Томас Манн 20 стр.


Сам он давно, – по крайней мере, с тех пор, как стали позволять средства, – научился ценить выгоды перемещения по свету, полагая, впрочем, путешествие просто чем-то вроде гигиенического мероприятия, к которому необходимо прибегать от поры до поры, пусть даже вопреки желанию и наклонностям. Слишком он был поглощен миссией, возложенной на него собственным "Я" и тем, что можно назвать душой европейца, слишком обременен обязательствами творчества, слишком оберегал себя от малейших отвлечений, чтобы оценить и полюбить радости пестрой и шумной мирской суеты, а посему вполне довольствовался досягаемостью земных пространств в пределах привычного для современников кругозора, даже в помыслах ни разу не испытав искушения покинуть пределы Европы. И тем более не испытывал его теперь, когда жизнь начала клониться к закату, а от художнической боязни не успеть, от неотступной тревоги, что часовой завод иссякнет прежде, чем исполнено будет предназначение, прежде, чем он отдаст себя всего, – когда от этого страха невозможно стало отмахнуться; теперь он почти полностью ограничил свое внешнее бытие красотами города, ставшего ему родным, и дачной жизнью в простецком, без затей, доме, который он построил в горах, проводя там все летние, привычно дождливые месяцы.

Так что и этот порыв, столь же внезапный, сколь и запоздалый, вскоре был усмирен разумом, подавлен выработанным с младых ногтей навыком держать себя в узде. Ведь он намеревался до переезда за город довести до определенного места творение, которым одним только сейчас и жил, вот почему шалая греза о заморских путешествиях, которые на месяцы оторвут его от работы, тотчас показалась блажью. И тем не менее он слишком хорошо знал, откуда вдруг эта напасть. То была, признался он себе, тяга к бегству, тоска по новизне и далям, жажда сбросить с себя постылое бремя, забыться, наконец, – позыв прочь от письменного стола, от ненавистной лямки неуклонного, холодного и страстного служения. Он, правда, служение это любил, он успел почти полюбить даже изматывающую, изо дня в день возобновляемую борьбу своей гордой, в многолетних трудах закаленной воли с предательской усталостью, о которой никто не должен знать и которая никоим образом не смеет сказаться на его произведении издержками творческой немощи. Однако не стоит, пожалуй, перегибать палку и в самом зародыше душить в себе желание, проснувшееся столь живо. Думы его опять вернулись к работе, к злополучному месту, от которого сегодня, как и вчера, пришлось отступиться – оно не давалось ни в какую, ни лаской, ни таской. Мысленно он снова повертел его так и этак, надеясь прорвать затор силой или обойти хитростью, но только содрогнулся от отвращения и в который раз спасовал. И то была вовсе не какая-то несусветная трудность, нет – на самом-то деле под личиной чрезмерной взыскательности его по рукам и ногам связывали путы неохоты. Да, верно, он с юных лет полагал, что неудовлетворенность составляет суть и сокровенную природу таланта, ради нее он обуздывал и остужал в себе бурление чувств, ибо знал за собой склонность к скороспелой приблизительности и кажущейся, половинчатой завершенности. Так неужто укрощенный выдрессированный энтузиазм теперь мстит за себя, наотрез отказываясь впредь вдохновлять и окрылять его искусство, лишая его главных радостей творчества – наслаждения созиданием формы, полнотой и точностью самовыражения? Не то чтобы он стал писать плохо – хотя бы в том состояло преимущество его возраста, что в уж мастерстве-то своем он ни единой секунды мог не сомневаться. Но его лично, покуда вся нация воздавала ему почести, мастерство это ничуть не радовало, ибо искусству его, так ему мнилось, недостает легкости, той пламенной игры духа, которая, будучи порождением радости, и оказывается – куда весомей всякого там содержания – поистине бесценным достоинством, поскольку именно радостью и услаждает людей. Его страшило предстоящее загородное лето, унылое одиночество в стенах небольшого дома, где, кроме кухарки, стряпающей еду, и слуги, который ему эту еду подает, никого рядом не будет, страшил привычный вид горных вершин и отвесных скалистых обрывов, которые обступят его тошные и вялые сочинительские потуги. А коли так, значит, необходимо развеяться, нужна встряска внезапной перемены, запретная радость украденных у работы дней, глоток чужеземного воздуха, прилив свежей крови, – только это способно сделать его лето сносным и плодотворным. Что ж, тогда в дорогу – решение принято, и он был доволен. Не слишком далеко, вовсе не обязательно к тиграм. Ночь в спальном вагоне, а потом сиеста, недельки три, может, месяц, на каком-нибудь всемирно известном курорте под благодатным южным небом…

Вот о чем он думал под дребезг подкатывающего с Унгерерштрассе электрического трамвая, а поднимаясь на подножку, решил посвятить вечер изучению карт и железнодорожного расписания. Уже на площадке он вдруг вспомнил чужака в нелепой шляпе, товарища по ожиданию, компаньона праздных, хоть и не бесплодных его раздумий, и попытался отыскать того глазами. Однако ни на прежнем месте, ни на остановке, ни в трамвайном вагоне незнакомца не обнаружилось, и куда тот запропастился, так и осталось неясным.

Глава вторая

Творец грандиозной, монументально-воздушной эпопеи из жизни Фридриха Великого; кропотливый мастер, с долголетним тщанием ткавший всеохватное романное полотно по имени "Майя", объединившее под сенью основной идеи многолюдство всевозможных человеческих судеб; создатель необычайно сильного рассказа под названием "Ничтожество", указавшего целому поколению благодарного юношества путь к обретению нравственной стойкости через искусы всепроникающего познания; наконец (и этим, пожалуй, исчерпывается краткий перечень главных произведений поры его творческой зрелости), автор страстного трактата "Искусство и дух", который за ясность мысли и строгость в построении антитез многие уважаемые ценители без колебаний ставили вровень с шиллеровскими размышлениями о наивной и сентиментальной поэзии, – Густав Ашенбах, стало быть, родился в Л., окружном городе провинции Силезия, в семье видного советника юстиции, чьи предки, офицеры, судьи, чиновники, верой и правдой служа королю, жизнь вели добропорядочную, суровую и скудную. Наклонности к творческим занятиям проявились в их рядах лишь однажды в ипостаси некоего проповедника. Куда более живую, чувственную кровь привнесла в семью мать писателя, дочь капельмейстера из Богемии. От нее же прокрались в его облик черты иной расы. Сочетание трезвой добросовестности с темными, пламенными порывами, благоприятное для художественных натур вообще, благоприятствовало появлению и данной художественной натуры в частности.

Поскольку все существо его устремлено было к славе, Ашенбах благодаря ясности голоса и неповторимому тембру повествовательных интонаций достаточно рано, хотя и не скороспело, заявил о себе широкой общественности. Еще почти гимназист, он уже составил себе имя в литературе. А десятью годами позже уверенно представительствовал и управлял своей славой, не выходя из-за письменного стола, одной ответной фразой письма (непременно краткой, ибо внимания и доверия знаменитости ищут многие) умея выказать и доброту, и значительность. Годам к сорока, утомленный повседневной повинностью сочинительства, он каждый вечер разбирал корреспонденцию с почтовыми марками едва ли не со всех концов света.

Талант его, в равной мере чураясь как банальности, так и эксцентрики, был будто создан для того, чтобы завоевывать и доверие широкой публики, и поощрительное внимание взыскательных ценителей. Таким образом, смолоду и со всех сторон поощряемый на достижения, причем достижения неимоверные, он, ощущая на плечах гнет столь суровых обязательств, радостей беспечной юности не познал вовсе. Когда, на тридцать пятом году жизни, в Вене, он вдруг заболел, один тонкий наблюдатель заметил по этому поводу в свете:

– Видите ли, Ашенбах всегда жил только вот этак, – тут он стиснул левую руку в кулак, – и никогда вот так, – и он разжал пальцы, расслабленно уронив руку на подлокотник кресла.

Что верно, то верно; главное же – в том и была отвага его подвижничества, что Ашенбах, по складу натуры вовсе не здоровяк, к постоянному изнурительному служению был призван, но отнюдь не предназначен.

Настояниями докторов мальчика освободили от посещения школы, препоручив его радетельной опеке домашних учителей. Он рос один, без товарищей, но все равно довольно рано сподобился понять, что в поколении сверстников редкость отнюдь не талант, редкость тут здоровая конституция, позволяющая таланту проявиться в полную силу, ведь в этом поколении принято все лучшее отдавать смолоду, а до умудренной зрелости доживает мало кто. У него же любимым словом было слово "выстоять", он и в своем романе о Фридрихе видел не что иное, как апофеоз этого императива, ставшего для него символом высшей, деятельной добродетели. Он и вправду истово жаждал дожить до старости, давно уже положив для себя, что истинно великим, всеобъемлющим и достойным заслуженного почитания можно назвать только такое искусство, какому судьбой даровано сохранить плодотворную самобытность на всех стадиях человеческого возраста.

Поскольку же миссия, возложенная на него талантом, водружена была на хрупкие плечи, а нести ее хотелось долго, ему насущно требовались закалка и выдержка – доблести, которые, по счастью, он унаследовал по отцовской линии. И в сорок лет, и в пятьдесят, то есть в годах, когда другие еще транжирят и благодушествуют, беспечно отодвигая исполнение заветных замыслов на потом, он, что ни день, поднимался спозаранку, подставлял грудь и спину струям холодной воды и, затеплив в изголовье рукописи пару высоких свечей в серебряных подсвечниках, когда два, а когда и все три часа исправно и страстно приносил в жертву музам накопленные во сне силы. И нет ничего предосудительного, – наоборот, это знаменовало победу его морального духа, – в том, что читатели полагали красочный ковер "Майи" или масштабное эпическое многолюдье, на фоне которого разворачивалась героическая жизнь Фридриха, монолитным выплеском творческой мощи, созданным, что называется, на одном дыхании, тогда как на самом деле величие этих книг воздвигалось кропотливой поденщиной, урывками мелких и скудных наитий, и лишь потому являло совершенство в каждой безупречно отделанной детали, что их творец годами с упорством и твердостью, с какими в старину предки его покоряли и осваивали родную Силезию, трудился над одним и тем же произведением, отдавая этой работе самые плодотворные, достойнейшие часы жизни своей.

Всякое значительное творение духа, дабы незамедлительно возыметь широкое и сильное воздействие, должно обнаруживать сокровенное сродство, более того – едва ли не совпадение личной судьбы своего создателя с судьбами современников. Людям не ведомо, по какой причине то или иное произведение искусства они венчают славой. Тронутые чувством сопричастности, они, далеко не знатоки, готовы усмотреть в новоявленном шедевре сотни достоинств, хотя истинная причина их одобрения эфемерна, это просто симпатия. Как-то, в одном из не слишком приметных своих пассажей, Ашенбах высказался в том смысле, что почти все великие творения человечества созданы вопреки – вопреки горю и мучениям, бедности, одиночеству, телесной немочи, порокам, страстям и еще тысячам иных препон и препятствий. Это не просто замечание вскользь – это был его личный, выстраданный опыт, едва ли не девиз всей его жизни и славы, ключ к пониманию его искусства; стоит ли удивляться, что нравственная стойкость, явленная даже во внешнем облике – одна из наиболее характерных черт многих его персонажей?

Этот новый, излюбленный писателем, то и дело в разных ипостасях явленный тип героя достаточно рано был подмечен одним проницательным прозектором от литературы, усмотревшим в нем "концепцию не по годам зрелой юношеской мужественности", которая, "стиснув зубы от горделивого стыда, хранит стойкость, презрев копья и мечи, вонзающиеся в ее тело". Сказано красиво, остроумно и почти точно, если не считать чрезмерного акцента на пассивности. Ведь стойкость в жизненных невзгодах, благородная красота даже в страстотерпии – это не только умение сносить муки, это акт действенный, торжество утверждения своей правоты, а образ святого Себастьяна – один из прекраснейших символов если не искусства вообще, то уж искусства, о котором у нас речь, безусловно. Заглянув в сей художественный мир, читатель всенепременно встретит и лик благородного самообладания, что до последнего вздоха скрывает от чужих глаз подтачивающий его недуг и стигматы биологического распада; и подвиг долгой жертвенной кончины, умеющей претворить мертвенную желтизну и отталкивающую ущербность телесной оболочки, жар снедающего ее внутреннего тлена в очистительное пламя, черпая силы из глубинных магм духа, бросая к подножию своего креста целые народы, погрязшие в чванливом невежестве; и живой пример неукоснительного служения долгу, безупречной и притягательной учтивости даже при исполнении скучных и пустых формальностей; и поучительную картину непутевой, рискованной жизни прирожденного афериста со всем хитроумием его уловок и надсадой его опустошенной души; созерцая все эти и многие схожие судьбы, впору усомниться – да существует ли на свете какой-то иной героизм, кроме героизма слабости? Однако какой иной героизм более соответствует духу эпохи, чем этот? Да, Густав Ашенбах был певцом тех, кто, уже изрядно потрепанный жизнью, трудясь до изнеможения, изнуряясь под непосильной ношей, все равно не гнул спины, кто, пусть и ростом не вышел, и задатками обделен, способен неимоверным, судорожным усилием воли хотя бы на время сообщить себе ореол величия. Имя им легион, и они-то и есть истинные герои нашего века. И все они, узнавая в его книгах себя, ободренные, окрыленные, воспетые им, не оставались в долгу и благодарно славили его имя.

Он был юн и в разладе со своим временем, не находя проку в его советах; он попадал впросак, совершал промахи, выставлял себя на посмешище, допуская бестактности и безрассудства в словах и поступках. Однако все это – не роняя собственного достоинства, качества, к утверждению которого, как он уверял, от природы яростно устремлен всякий большой талант, мало того, можно сказать, что все развитие такого таланта есть восхождение к достоинству, осознанное и непреклонное, отметающее все препоны иронии и сомнений.

Жизнеподобная, идейно-беспристрастная манера воплощения потрафляет массовым вкусам, тогда как молодежь с ее безоглядностью волнует прежде всего сложность поднятых автором вопросов; Ашенбах именно такой сложности искал, а по части безоглядности заткнул бы за пояс любого юнца. Он упивался залежами духа, браконьерствовал в кущах познания, не брезгуя даже посевными всходами, он развенчивал тайны, подвергал сомнению талант, предавал самую суть художества, – и покуда живописность его прозы увлекала, возвышала, услаждала фантазию легковерных поклонников, он, молодой кумир двадцатилетних, завораживал их цинизмом суждений о сомнительной природе искусства и даже его миссии.

Однако ничто, кажется, не притупляет энергичный и возвышенный ум быстрей и неумолимей, чем терпкая сладость познания; а уж меланхоличная всеядность даже самого пытливого юношеского ума, несомненно, всего лишь мелкомыслие в сравнении с убежденной решимостью умудренного мастера, на вершинах зрелости осознавшего необходимость отринуть знание, с гордо вскинутым челом смотреть поверх знания, ежели знание это хоть на йоту способно парализовать волю, подорвать дело, подточить чувство и опошлить страсть. Знаменитый рассказ "Ничтожество" вряд ли возможно толковать иначе, как выплеск отвращения к разнузданному психологизму эпохи, олицетворенному в фигуре истеричного подонка, который, в поисках выгоды потакая прихотям своей порочной натуры, подталкивает жену в объятия зеленого юнца, будучи уверен, что глубина переживаний оправдает все эти непотребства. Чеканная сила слова, с какой заклеймлена здесь низость человеческая, знаменовала категорическое отречение от моральной двусмысленности, от любых заигрываний с бездной, решительный отказ от прекраснодушного сострадания под избитым девизом "все понять – значит все простить" – и, похоже, именно здесь начинало вызревать, да что там, свершаться "чудо возрожденной непосредственности", о котором чуть ниже сам автор вполне внятно, даже как бы с нажимом, упоминает в одном из диалогов. Но вот ведь странность! Не стало ли творческим следствием этого "возрождения", этой новообретенной строгости и достоинства проявившаяся примерно в то же время в искусстве Ашенбаха едва ли не чрезмерная обостренность чувства прекрасного, устремленность к той благородной чистоте, безыскусности и гармоничности воплощения, какие сообщали отныне его произведениям столь отчетливую, почти нарочитую печать мастеровитости и классичности? Однако моральная решимость творить поверх растлевающих глубин познания – разве не чревата и она, в свою очередь, некоторым упрощением, даже опрощением мира и души, не оборачивается ли невольным усугублением тяги ко злу, к запретному, к нравственно невозможному? Ибо разве не двулика по природе своей всякая форма? Разве не являет она нравственное и безнравственное одновременно, – нравственное как итог и выражение воспитания и усердия, безнравственное, а вернее, вненравственное – как свойство природы, поскольку именно от природы форма унаследовала моральную индифферентность, больше того, преобладающую устремленность подчинить все моральное своему необузданному самовластью?

Назад Дальше