Он не спеша позавтракал, принял из рук портье, вошедшего в зал, пряча под локтем форменную фуражку, корреспонденцию, пересланную из предыдущего отеля, и, закурив сигарету, вскрыл несколько писем. Благодаря коей задержке он и не пропустил явление сони, которого дожидались за польским столиком.
Тот возник в застекленных дверях неслышно и в полной тишине пересек залу, направляясь к сестрам. Походка его – и чуть летящим устремлением вперед всего тела, и легконогим движением колен, и невесомой постановкой ступней, обутых во что-то белое, – исполнена была непостижимой грациозности, необычайной легкости, нежности даже, однако вместе с тем и робкой горделивости, причем очарование ее оттенялось ребяческой застенчивостью, с какой он дважды, искоса оглядывая присутствующих, вскинул и опустил глаза. Улыбнувшись и проронив какое-то слово на своем певучем наречии, он занял место за столом, и теперь, когда представилась возможность созерцать его точеный профиль, Ашенбаха сызнова поразила и даже испугала поистине богоподобная красота этого отпрыска рода человеческого. Сегодня на нем была легкая блуза в сине-белую полоску с красным шелковым бантом под белым стоячим воротничком. Воротничок этот, и вообще-то не особо элегантный, не слишком подходил к остальному костюму, однако над ним, бутоном несравненной красоты и свежести, расцветало юное чело, – чело самого Эроса в желтоватом свечении паросского мрамора, с тонким и строгим прочерком бровей, в контрастном обрамлении тяжелых и мягких локонов, ласковыми кольцами обвивающих виски и уши.
"Хорош, как хорош!" – думал Ашенбах с тем наигранно-холодным одобрением знатока, в какое признанные мэтры норовят спрятать восторг, охвативший их перед лицом шедевра. А еще в голове пронеслось: "Воистину, если бы не море и не пляж, так бы и остался здесь любоваться тобою!" Но он все-таки встал, прошел, сопровождаемый услужливым вниманием персонала, через парадную залу, спустился с просторной террасы и по деревянным мосткам направился на огороженный пляж, предназначенный для гостиничных постояльцев. Там он милостиво позволил смотрителю пляжа – босому старику в холщовых штанах, матросской блузе и соломенной шляпе – отвести себя к заранее оплаченной пляжной кабине, на дощатую площадку перед которой распорядился вынести стол и кресло, а сам расположился в шезлонге, подтянув его поближе к морю, на полосу золотисто-желтого, словно воск, песка.
Вид пляжа, этого оазиса культуры, беспечно блаженствующей чуть ли не в пасти у присмиревшей стихии, развлекал и радовал его, как никогда прежде. Серую плоскость моря уже оживили шлепающие по мелководью детишки, пловцы, пестрые фигуры купающихся, что, закинув руки за голову, загорали на песчаных отмелях. Другие катались в маленьких красно-синих плоскодонках, радостно вереща, когда суденышко начинало крениться, а то и вовсе опрокидывалось. Перед шеренгой пляжных кабин, установленных вдоль берега на деревянных подмостках, взор будоражили контрасты оживленной пляжной суеты, болтовни, визитов – и распростертой неподвижности, ухоженной утренней элегантности и даже кокетливой наготы, норовящей попользоваться свободой курортных нравов. У кромки берега, по твердой полосе влажного песка, бродили одиночки в белых и цветастых пляжных нарядах. Справа возвышался выстроенный детишками грандиозный песчаный замок, украшенный флажками самых разных стран. Опускаясь на колени, раскладывали свой товар продавцы раковин, пирожных, фруктов. Левее, перед одним из домиков, что стояли уже поперек к морю, замыкая собой пространство гостиничного пляжа, разбило стан русское семейство: бородатые, зубастые мужчины, рыхлые, медлительные женщины, прибалтийская барышня, усевшаяся перед мольбертом, время от времени испуская вопли отчаяния в тщетных попытках запечатлеть море, двое страшненьких, хотя и жизнерадостных детишек, старуха-нянька с платком на голове и раболепной угодливостью в каждом жесте. Эти наслаждались отдыхом от души, громогласно окликали своих расшалившихся чад, с помощью двух-трех ломаных итальянских слов перешучивались с чудаковатым стариком, у которого покупали сладости, то и дело целовали друг друга в щеки, не обращая ни малейшего внимания на то, как подобное поведение воспринимается окружающими.
"Так что же, мне остаться? – раздумывал Ашенбах. – Разве где-то будет лучше?" – Сплетя руки на животе, он дал глазам потеряться в морском просторе, в этих бескрайних, тонущих в туманной дымке далях. Море он любил всем существом своим, глубоко, истово и по многим сокровенным причинам: первым делом, из потребности в покое, столь необходимом в его тяжкой работе художника, когда, устав от прихотливого многообразия жизненных явлений, тот жаждет прильнуть к груди чего-то неимоверного и простого; а еще из затаенной и запретной, прямо-таки противопоказанной его творческой задаче, а потому особо сладостной тяги к безраздельному, безмерному, вечному – к некоему изначальному ничто. Утешить душу совершенством – мечта и тоска всякого, кто посвятил себя созиданию; но разве ничто – не одна из форм совершенства? Но тут, едва он столь увлеченно углубился мысленным взором в созерцание пустоты, слева от него горизонтальную линию береговой кромки перерезала человеческая фигура, и когда он, отозванный с рубежей умопостигаемого, сфокусировал на ней взгляд, фигура оказалась все тем же красивым мальчиком: тот шел по песку к воде. Он шел босиком, стройные ноги обнажены до колен, шел медленно, но столь легко и горделиво, словно ходить без обуви для него самое привычное дело, – шагал и на ходу оглядывался на шеренгу пляжных кабинок. Однако, стоило ему завидеть русское семейство, которое с прежним упоением предавалось своим радостям, как облачко презрения и гнева набежало на мальчишечье лицо. Чело его нахмурилось, губы дрогнули, скривились, молния горечи метнулась от них, как бы разрезая щеку надвое, а брови насупились столь сурово, что глаза, мигом запав куда-то вглубь и потемнев до черноты, безмолвно заговорили языком ненависти. Он потупился, потом еще раз грозно оглянулся, а уж после, презрительно и нетерпеливо поведя плечом, как бы отбросил от себя врагов, оставляя их за спиной.
Порыв нежности и испуга с примесью уважения и стыда заставил Ашенбаха отвести глаза, будто он ничего не заметил; ибо деликатному человеку, оказавшемуся случайным соглядатаем чужих страстей, претит воспользоваться увиденным даже для собственных размышлений. Хотя на самом деле увиденное его потрясло и развеселило, иными словами – осчастливило. Мальчишеский фанатизм, обращенный на безобиднейшую пляжную пастораль, неожиданно вдвинул абсолютную, безличную божественность в житейскую сферу, поставив творение природы, предназначенное, казалось бы, лишь для услады глаз, в совсем иные взаимосвязи; он как бы внес в облик, и без того замечательный благодаря редкостной красоте, дополнительный штрих историко-политического оттенка, позволяя относиться к подростку не по годам всерьез.
Все еще отвернувшись, Ашенбах, однако, расслышал звонкий, хотя и чуть слабоватый голосок мальчика, которым тот еще издали оповещал товарищей, увлеченных очередной перестройкой песочного замка, о своем приближении. Ему тут же отозвались, несколько раз наперебой выкрикнув его имя, а может, ласковое прозвище, и Ашенбах поймал себя на том, что с любопытством прислушивается, но толком так и не может ничего разобрать, кроме двух певучих слогов, вроде бы "Аджио" или, даже чаще, "Аджиу", с призывно-тягучим "у" на конце. Сам звук порадовал его мелодичностью, показался вполне под стать предмету, Ашенбах даже повторил его про себя, после чего удовлетворенно обратился к своим бумагам и письмам.
Раскрыв на коленях аккуратный дорожный бювар и вооружившись вечным пером, он принялся разбирать корреспонденцию. Впрочем, примерно четверть часа спустя ему стало жаль тратить миги высшего из всех ведомых ему наслаждений на умственные отвлечения и скучную писанину. Отложив перо и бумагу, он снова обратил взоры к морю, но немного погодя, заслышав азартную перекличку мальчишеских голосов, поглощенных затеями песчаного зодчества, лишь слегка отклонил направо голову, удобно покоящуюся на спинке шезлонга, дабы удостовериться, как там поживает и чем занят несравненный Аджио.
Он обнаружил его с первого взгляда – красный бант виден издалека. Вместе с другими ребятами он, возводя мост через замковый ров, прилаживал старую доску, решительно отдавая команды и властно кивая головой. Вместе с ним этим важным делом заняты были примерно десять мальчишек и девчонок, кто-то его же возраста, кто-то помладше, все они бодро лопотали по-польски, по-французски и даже на каких-то балканских наречиях. Но его имя в этом гомоне звучало чаще других. Он явно был здесь любим, пользовался уважением и даже обожанием. Один из ребят, тоже поляк, которого все окликали странным именем "Яшу" или вроде того, коренастый, черноволосый и напомаженный, в полотняной подпоясанной куртке, судя по всему, был его самым близким товарищем и вассалом. Покончив на сегодня со строительными работами, эти двое пошли вдоль пляжа в обнимку, причем тот, кого кликали "Яшу", запросто поцеловал красавца.
Ашенбах едва удержался, чтобы не погрозить пальцем. "А тебе, Критобул, – припомнил он с усмешкой, – советую на год уехать: может, за это время, хоть и с трудом, ты выздоровеешь". После чего полакомился клубникой, купив крупных, спелых ягод у торговца-разносчика. Сделалось очень тепло, хотя солнце тщетно силилось пробиться сквозь марево, застлавшее небо. Мыслями овладела леность, зато чувства всею полнотой вбирали в себя неимоверное, гипнотическое зрелище морской глади. Посвятить досуг размышлениям и гаданьям, какое же имя может скрываться за таинственным "Аджио" – зрелому мужу это казалось сейчас вполне уместным занятием. Воскресив кое-какие польские воспоминания, он пришел к выводу, что скорей всего это "Таджио" или "Тадзио", сокращение от имени "Тадуеш", а "Таджиу" или "Тадзиу" – звательная форма.
Тадзио купался. Ашенбах, на время упустив его из вида, теперь углядел знакомую голову и взмах руки, загребающей воду, далеко в море – должно быть, там тоже было неглубоко. Однако на берегу, кажется, уже всполошились, женские голоса от кабинок окликали дерзкого пловца, снова и снова выкрикивали его имя, мягкой тягучестью слогов и волнующим "у" на конце заполонившее весь пляж подобно первобытному зову, сладостно манящему, но и дикому: "Тадзиу! Тадзиу!" Юноша услышал, он послушался и уже бежал, чуть запрокинув голову и вспенивая ногами буруны тяжелой, непокорной воды, и вид этого чела в оправе мокрых, тяжелых локонов, этой фигуры, что во всей красе строгой и нетронутой будущей мужественности, словно нежное божество, порождением стихий выходит то ли из глубин неба, то ли из пен морских, – вид этот взывал к мифическим откровениям, звучал поэтической вестью из правремен, от начала начал возникновения формы и рождения богов. Смежив веки, Ашенбах внимал этой песне где-то в глубинах существа своего и снова подумал, что здесь хорошо и что он здесь останется.
Потом Тадзио отдыхал после купания, лежа на песке, завернувшись в белую простыню, обнажив правое плечо и руку, на которой покоилась его голова; и даже когда Ашенбах на него не смотрел, рассеянно прочитывая вместо этого несколько страниц из своей книги, он почти ни на миг не забывал, что тот лежит неподалеку и что достаточно лишь немного повернуть голову вправо, чтобы узреть предмет своего восхищения. Ему чуть ли не грезилось, будто он посажен здесь охранять покой юноши, пусть и занятый собственными делами, но в неусыпном бдении о благородном отпрыске рода человеческого, что дремлет совсем рядом, одесную от него. И отеческая нежность, трогательная приязнь этого самопожертвования на алтаре красоты ради того, кто красотой одарен, преисполняла его сердце.
После полудня он с пляжа ушел, вернулся в отель, на лифте был доставлен на этаж и проследовал к себе в номер. Там он довольно много времени провел перед зеркалом, разглядывая свои седины, свои заостренные и усталые черты. Попутно он размышлял о своей славе, о том, что многие узнают его на улице и провожают почтительными взглядами, а все благодаря искусству отточенных, счастливо найденных слов, постарался вызвать в памяти все, какие только на ум пришли, внешние приметы признания своего таланта, припомнив даже именное дворянство. К обеду спустился в ресторан и откушал, теперь уже за своим столиком. Когда, покончив с трапезой, он заходил в лифт, туда же, в эту зыбкую подъемную клеть, забежала стайка подростков, тоже из ресторана, и Тадзио среди них. Он стоял почти вплотную к Ашенбаху, впервые настолько рядом, что можно было смотреть на него не как на картину в музее, а разглядеть вблизи, во всех мельчайших человеческих чертах и подробностях. Кто-то с ним заговорил, мальчик ответил с непередаваемо милой улыбкой и, все еще продолжая отвечать и не оборачиваясь к двери, вышел на втором этаже, скромно потупив взор. "Красота порождает стыдливость", – подумал Ашенбах и тут же углубился в размышление, почему, собственно. Он, однако же, успел заметить, что зубы у Тадзио совсем не так хороши: неровные, блеклые, без здорового блеска, а наоборот, с налетом той худосочной прозрачности, какая бывает при малокровии. "Слишком уж нежный, – подумалось Ашенбаху, – нежный и болезненный. До старости вряд ли доживет". В чувство удовлетворения, а, может, успокоения, сопутствовавшее этой мысли, он предпочел не вникать.
Проведя у себя в комнате часа два, ближе к вечеру он через тухло подванивающую лагуну отплыл на вапоретто в Венецию. Сошел на Сан-Марко, угостился на площади чаем, после чего, в соответствии со всегдашним своим распорядком, решил прогуляться по улицам. Вот только прогулка эта придала его настроениям и видам на будущее совершенно непредсказуемый оборот.
Смрадная духота повисла в узких улочках, воздух был настолько плотный, что все запахи – чад пережаренного масла, облачка духов и бог весть еще какая дрянь, – струясь из комнат, лавок, харчевен, стлались над мостовой, не рассеиваясь. Табачный дым реял пеленой и не желал расходиться. Людская толчея в тесноте переулков не радовала взгляд – она раздражала, становилась невыносимой. Чем дальше продвигался Ашенбах вглубь города, тем мучительней донимала его дурнота, которую приносит с моря удушливое дыхание сирокко, порождая в теле слабость и возбуждение. Его прошиб липкий пот. В глазах все плыло, грудь сперло, его знобило, кровь стучала в висках. Спасаясь от толкучки торговых улиц, он по мостам уходил в проулки бедноты, но там ему докучали нищие, а мерзкие испарения от каналов не давали продохнуть. На какой-то тихой площади, в совсем уж глухом, заброшенном и, как это бывает в самом сердце Венеции, будто заколдованном месте он присел на край фонтана, отер пот со лба и понял, что надо уезжать.
Во второй раз, теперь-то уж окончательно, он убедился: этот город в такую погоду ему крайне противопоказан. Спорить с очевидностью бессмысленно, надеяться на перемену ветра более чем сомнительно. Надо немедленно что-то решать. Сразу же отправляться домой не резон. Ни его зимняя, ни летняя квартиры не приготовлены к его приезду. Но ведь море и пляж можно найти не только здесь, и не обязательно с душком лагуны и этих вредоносных испарений в придачу. На ум пришел небольшой, уютный приморский курорт неподалеку от Триеста, который ему всячески нахваливали. Почему бы не махнуть туда? Причем незамедлительно, дабы перемена мест еще успела себя оправдать. Посчитав, что решение принято, он поднялся. На ближайшей стоянке он взял гондолу и мрачным лабиринтом каналов, под сенью грациозных мраморных балконов, под надзором каменных львов, огибая осклизлые углы зданий, мимо скорбных дворцовых фасадов, понурившихся под броскими коммерческими вывесками, что отражались в зыбких, замусоренных водах, поплыл к Сан-Марко. Путь туда оказался ох как нелегок, гондольер, состоявший, видимо, в сговоре с кружевными и стеклодувными мастерскими, то и дело предлагал ему сойти, посмотреть товар, что-нибудь приобрести, так что едва колдовство безмолвного перемещения по вечерней Венеции начинало источать на него свои чары, как торгашеский дух этой же величественно тонущей королевы городов разрушал волшебство, заявляя о себе досадным вмешательством барыша и корысти.
По возвращении в гостиницу он первым делом, еще до ужина, заявил служащему в конторе, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его завтра же утром уехать. Ему выразили учтивое сожаление и выписали счет. Отужинав, он скоротал теплый вечер в кресле-качалке на террасе за чтением журналов. А перед отходом ко сну полностью упаковал свои вещи.
Спал он не лучшим образом, давало о себе знать смутное предотъездное беспокойство. Утром, распахнув окно, он узрел все то же затянутое облаками небо, но воздух вроде бы показалcя уже посвежей, – словом, он начал сожалеть о принятом решении. Не слишком ли, не напрасно ли поторопился, не сказался ли тут приступ недомогания, кратковременный и, быть может, совсем не показательный, мимолетный? Может, мнилось ему теперь, не стоило так сразу падать духом, не лучше ли было повременить, притерпеться к венецианскому воздуху, а то и дождаться улучшения погоды, и вместо того, чтобы пороть горячку, провести до обеда время на пляже, как вчера. Но поздно. Теперь вот надобно уезжать, понукая в себе свои вчерашние желания. Он оделся и в восемь спустился на лифте к завтраку.
В буфетной зале, когда он туда вошел, постояльцев еще не было. Редкие одиночки начали подтягиваться, когда он уже сидел за столиком в ожидании заказанного. Тут-то, с чайной чашкой у рта, он и завидел польских барышень в сопровождении их наставницы; строгие, по-утреннему свежие, с красноватыми после сна веками, они прошествовали к своему столику в углу у окна. Но к нему, сняв фуражку, уже спешил портье, извещая, что пора ехать. У входа ждет автомобиль, дабы отвезти его и других отъезжающих к отелю "Эксельсиор", откуда на моторной лодке, кратчайшим путем, по собственному каналу компании, господ доставят к вокзалу. Время не ждет. Ашенбах, со своей стороны, полагал, что может и подождать. До отхода его поезда больше часа. Кляня про себя гостиничные порядки – завели моду вытуривать постояльцев раньше времени – он сердито буркнул, что желает спокойно закончить завтрак. Портье в растерянности удалился, но через пять минут приблизился снова. Авто больше ждать не может. В таком случае пусть уезжает без него, только кофр его заберет, раздраженно бросил Ашенбах. А он к нужному сроку куда надо доедет сам, на пассажирском катере, и вообще просит заботы о его дальнейших перемещениях предоставить ему самому. Человек только безмолвно поклонился. Довольный, что так уверенно его отшил, Ашенбах без спешки покончил с трапезой, после чего еще спросил у официанта утренние газеты. Когда он встал из-за стола, время и впрямь уже поджимало. И так совпало, что как раз в этот миг в застекленные двери вошел Тадзио.