- Горнист! Движение вперед ! - крикнул на ходу Шиянов, и горнист, стоявший у баржи, приложил к губам горн. Резкий сигнал поднял людей, бесконечная лента угольных корзин начала свое, рождающее темные облака пыли течение. Унтер-офицеры медленно разошлись, и, когда вентилятор открылся из-за их спин, Тюльманкова там уже не было.
Связанный, с кляпом во рту, он ногами вперед, как покойник, плыл на четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу, где его ждал катер с мичманом Гудковым.
Погрузки продолжались.
Глава двенадцатая
С берега катер возвращался к самой смене караула - к одиннадцати часам. Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали красные и зеленые отличительные огни; порой над ними светились двойные белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды, накренившегося "Водолея" и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации "Генералиссимус" возник колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной гавани, повернул на него, как на маяк.
Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих - и Хлебникова и Волкового - в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова, который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что бунтовщик Тюльманков - это одно, а совсем другое - они, верные и преданные матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость, с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове "поощрение" Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку…
Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя по всему, проходил сейчас первый допрос.
Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос… Недавно в безлюдной башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать? Тюльманков сказал: "А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть бьют, шкура зарастет…"
Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел, как наотмашь - с ворота - рвет он на себе форменку с хриплым криком: "Бей, тварь! Бей матроса!" Волковой передернул плечами, словно жандармы - те, усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, - ударили его самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной, когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного. Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова, ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более подробного разговора.
И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери - жандарм. Тюльманков стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая, как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не Волкового и не матросов "Генералиссимуса", а совсем других - тех, кто годами приучал его к мысли, что революционер - это прежде всего бесстрашный герой; тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы другой, его заменивший, присуждал их к повешению; тех, кто учил, что революция - это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого сказать тут было нельзя.
Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся, Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой, испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: "Ну, чего там волынят! Скорей бы, все равно ведь ничего не скажу!" Хлебников засуетился, а жандарм неторопливо обернулся и лениво пригрозил: "Ты вот сейчас помолчи, а то недолго и рот заткнуть". Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся, озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: "Сдай арестованного, расписку дадут, на корабле мне отдашь", - и Тюльманков исчез за дверью, быть может, навсегда…
Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо, забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламации, потом ударили в пах, а когда он очнулся и повторил: "Не знаю", - двинулись к нему, Сеньке. Все внутри у него затомилось в ожидании такого же удара. Но тут он услышал, как отец прохрипел: "Парнишку-то не мучьте, что он понимает…" - и его осеняло. Он отчаянно, в дурной голос, заревел и стал кричать, что сверток украл в депо, в инструментальной, польстившись на бумагу - клеить змея, но дома разобрался, что бумага жидка и рвется, кинул в сенях и забыл о ней. И хотя его самого не били, жандармы навсегда остались в памяти томительным предчувствием удара ногой в пах.
Из ненависти к ним Сенька добился, что, несмотря на неполных шестнадцать лет, его приняли в боевую дружину. Как только дело касалось жандармов, он напрашивался там на самые рискованные дела. Его не разорвало бомбой в августе девятьсот пятого только потому, что бумажку с роковой надписью "исполнитель" вынул из кожаной шапки тот, кто подошел к столу перед ним.
С тех пор сквозь его случайно уцелевшую жизнь прошли годы, книги и люди, и революция стала перед ним совсем в ином свете. На "Генералиссимус" Волковой пришел уже с явкой петербургского комитета социал-демократической партии большевиков к вовсе неизвестному ему гальванеру четвертой башни Федору Кудрину. Они оказались в одной роте, в одной башне.
В одном кубрике, и всю первую ночь насквозь Волковой прошептался с новым знакомцем. Кудрин сразу же оценил решительность и вместе с тем осторожность Волкового, к чему того приучила подпольная работа в саратовском депо, которую прервал призыв на флот. Позже они сошлись ближе, потом сдружились - немногословно и крепко, ничем, впрочем, не выказывая на людях своей внутренней спайки. И сейчас именно Федора Кудрина - друга, братка, кореша - по флотскому словарю, - умницы, большевика, организатора - по словарю партийному, - именно Кудрина не хватало Волковому, чтобы не поддаться чувству острой жалости к Тюльманкову и не наделать вдобавок каких-нибудь похожих глупостей самому.
"Генералиссимус" был уже близко. Горны на мачте потухли, черная громада корабля, отмеченная неяркими точками ламп над баржами, как будто осела в воду. Катер, качнувшись, повернул к трапу. Сияние далеких гельсингфорсских огней побежало вправо, а слева ударил в глаза длинный голубой луч прожектора с миноносца, дежурившего у выхода с рейда, пошнырял по воде и бесшумно переметнулся в море. Охрана. Наверное, на "Генералиссимусе" тоже сыграли отражение минной атаки и к орудиям стала на ночь дежурная смена…
Близость войны чувствовалась во всем, и Волковой чуть не выругался вслух. Дурак-одиночка!.. "Кто тут есть из боевой организации?.." Вот доказывай теперь жандармам, что она тебе не приснилась… Молчи не молчи, а о том, что не надо, уже ляпнул. Пусть до фамилий не докопаются, а все равно на время придется пришипиться всерьез. А тут война - никак теперь нельзя времени терять. Матросам, кто понадежней, надо сразу же объяснить, что это за война и как сделать, чтобы она двинула революцию. Кащенко позавчера привез с берега письмо из Питера, там сказано, как объяснять. А вот попробуй пообъясняй, когда всюду будут искать эту самую "боевую организацию", о которой офицеры и не догадывались. Теперь слежка пойдет дай бог на пасху вовсю! Письма еще берег, болван, карманчик пошил… Сообразил, судак царя небесного: бумага - она разве не шуршит? Значит, и Эйдемиллера ухватят, сосватал дружок… Эх, и дернуло тебя, черта, одному революцию за кормой делать!..
Орел, оскорбленный Тюльманковым, смотрел на приближающийся катер со злобной удовлетворенностью. В полусвете гакабортного огня было видно, что его кто-то дочистил, хищно разверстые клювы посверкивали, готовясь ухватить новую добычу. Катер уменьшил ход и подошел к левому трапу.
Взглянув на часы у вахтенной рубки, Волковой отпросился у Хлебникова оправиться до смены и, передав ему винтовку, побежал на бак. У третьей башни кто-то негромко окликнул его. Всмотревшись, Волковой увидел Кащенко, который, прячась от света лампы, подвешенной на второй трубе, стоял в тени башни. Палуба была здесь пустынна, цепочка матросов перетаскивала угольные корзины много дальше к носу, но что-то насторожило Волкового, и он тоже шагнул в тень от башни.
Кащенко, обычно спокойный и медлительный, схватил его за руку и быстро заговорил:
- Думал, не дождусь… Давай сообразим, чего делать.
- А чего делать? - хмуро возразил Волковой. - Сорвался с нарезов, и себе, и делу напортил… Одна надежда, что не продаст.
- Я не о том. На берег я со штурманом съезжал, за картами.
- Ну? - оживился Волковой. - Опять виделся?
- Утром из Питера приехала. Пакет дала. А что в нем - не знаю. Взглянуть негде.
- Куда девал?
- Тут он. - Кащенко осторожно положил ладонь на грудь. - По кубрикам везде рыщут, форменная облава идет. К Марсакову в рундук лазали, к Кострюшкину тоже… Главный шпик Греве самолично распоряжается. Пока на себе таскаю, а к ночи - куда?
Волковой задумался. Матрос - весь на виду, даже и ночью: раздеваться надо перед всеми, в койку прыгают в подштанниках да в тельняшке, где ж тут пакет спрятать? В рулевом отделении или в башне, - так везде нынче люди, везде унтера, корабль к бою готовят…
- Покажи, - сказал он.
Кащенко, осмотревшись по сторонам, вынул из-за ворота рабочего платья небольшой, в четверть листа, пакет, обернутый в плотную бумагу, и тотчас же спрятал его за спину. Волковой решительно протянул руку.
- Давай сюда. Как в секретном шкафу будет - под охраной часового. А завтра придумаем чего.
Теперь к Кащенко вернулись его медлительность и осторожность. По-прежнему держа пакет за спиной, он покачал головой:
- Ты же на людях будешь. Да и Хлебников рядом…
- Не волынь, Артем! - обозлился Волковой. - В караул опоздаю, мне еще в гальюн… Кто на меня подумает - я ж прямо из жандармского! Давай, говорю!
И он протянул руку. Кащенко отдал пакет, Волковой быстро засунул его в разрез форменки, под тельняшку, на голое тело возле самого сердца, оправил форменку щегольским напуском и рысью помчался на бак. Но тут же он столкнулся с лейтенантом Ливитиным и остановился, давая ему дорогу между лежащими на палубе снарядами. Лейтенант, очевидно, только что спустившийся с мачты, перемазанный, но довольный, окликнул его:
- Что ж, Волковой, выходит, без тебя доклепали? - сказал он с веселым сожалением. - Догадало тебя в караул угодить! Ну ничего, две чарки за мной!
- Так точно, вашскородь, обидно, - согласился Волковой и вдруг добавил: - Вашскородь, а кому на левое орудие наводчиком прикажете? С утра прицелы согласовать надо, я в карауле, а Тюльманков вон…
Улыбка тотчас исчезла с лица Ливитина.
- Утром и скажу, - оборвал он Волкового и пошел дальше, чуть слышно насвистывая, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение. И точно - Волковой тут же услышал у себя за спиной его резкий окрик:
- Куда вещи тащишь? В отпуск собрался?
Волковой оглянулся: перед Ливитиным вытянулся кто-то с сундучком в руке, но рассматривать было некогда - до смены оставалось минут семь-восемь, и он побежал на бак.
Перед лейтенантом стоял боцман Нетопорчук. Оробев от внезапного окрика, он не успел собраться ответить, как Ливитин продолжал:
- Дела тебе нет, что ты свое барахло таскаешь?
- Виноват, вашскородь, так что - дерево, - ответил наконец Нетопорчук и в доказательство выставил в полосу света, бившую из кормовой рубки, сундучок. Он и точно был деревянный.
- Ничего не понимаю. Ну и что ж, что дерево?
- На баржу несу, вашскородь, - медлительно объяснил Нетопорчук с видимым облегчением. - Как господин старший офицер лишнее дерево на баржу скидавать велели…
Ливитин смотрел на него со всевозрастающим раздражением и вдруг снова раскричался:
- Дерево? А почему ты башку свою на баржу не скинешь? Неси обратно, балда!
Приказ вроде бы и обрадовал Нетопорчука, однако он продолжал стоять, глядя на лейтенанта в сомнении.
С самой вечерней разводки на работы сундучок не давал ему покоя: расставаться с ним было жаль, столько лет с ним жил, и картинки на нем, и оплетка, память о новобранстве, а вот на ж тебе - ведь и впрямь деревянный!.. Обойдя все свои боцманские хранилища и кладовые и беспощадно распорядившись везде насчет "лишнего дерева", Нетопорчук вернулся в каюту и долго стоял над сундучком, не решаясь его опустошить. Наконец, вздохнув, как над покойником, вынул аккуратно все, что в нем было, положил в шкаф и попытался снять картинки. Но они, как и оплетка на внешней стороне крышки, приклеены были на совесть, крепким столярным клеем. На мгновение у него мелькнула мысль: а может, и не надо тащить сундучок? Ну какой от него пожар? Стул вон и тот огня больше даст… Но испугавшись, что начал рассуждать, когда старший офицер прямо приказали о всяком лишнем дереве, Нетопорчук захлопнул крышку и пошел с сундучком наверх, стараясь думать не о нем, а о том, все ли поспел он пересмотреть в тросовых. А вот теперь лейтенант Ливитин кричат, ругаются, чего вроде никогда не делали, и велят нести обратно.
- Как бы чего не вышло, вашскородь, - сказал Нетопорчук с опаской и снова попытался объяснить: - Старший офицер всякое дерево…
- Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси обратно, слышишь?
Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним, всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет - и не удивится… Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с которым он спускался с мачты, было вконец испорчено - сначала вопросом Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что происходило на корабле.
Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься - тот же сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря - дозором крейсеров. Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него пять-шесть таких ночей!
Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе - что Невский проспект, а тут - собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор, Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь…
Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на пост № 3, у денежного ящика.
Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля - перед дверью в командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное командирское пальто, сквозь вторую дверь - полуосвещенный салон, а в самой глубине его - третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле, в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка.
С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья, серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем, стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через некоторое время он выносит все это обратно - перепачканным, нагроможденным на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада - и выносит их перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка - на этот раз не с посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который, полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука пальцем, как бы спрашивая: "Ну, собрался, что ли?" Посещение командирской каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и носила выразительное наименование "предбанник". Из каюты офицеры выходят без сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в мыле, в пятнах, растерзанные и помятые.
На посту № 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены - вечером и утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью - выпадает сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную - так, что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды, спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу "взять воздуху", и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью, если он возвращается ночевать на корабль.
Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым Мамоткой в каюту: в утренние часы - кофе, в полдень - завтрак, в шесть вечера - обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская Шиянова на берег, - и вечерний чай, около двенадцати ночи.