– Каспар, знаешь, я думаю, нам лучше вообще не встречаться какое-то время. Эти встречи, они только мучают нас обоих. Меня пугает твой взгляд. Взгляд голодной гиены. Прости, пожалуйста, но я уже не могу. Мне нужна передышка. Это не навсегда. Я тебя очень прошу, дай мне месяца два или три. У нас будет время подумать, посмотреть, что и как. Понять, что мы чувствуем друг к другу. Я не хочу потерять тебя, Каспар. Я очень надеюсь, что ты останешься моим другом. Мне сейчас так нужна дружеская поддержка.
Я встал перед ней на колени и положил голову ей на колени.
– Не хочу быть твоим другом. Хочу быть любимым муж-иной. Без любви я никто, – сказал я.
Он рассеянно провела рукой по моим волосам.
– То, что ты называешь "любовью", для тебя это только учение. Неужели ты сам этого не понимаешь? Или тебе нравится быть несчастным?
– Лучше я буду несчастным с тобой, чем счастливым с кем-то другим. Я не стремлюсь к счастью. Оно мне не нужно. Мне нужна ты.
– А обо мне ты подумал? Если ты не стремишься к счастью, значит, я тоже должна страдать?
– Ты страдаешь не из-за меня. Это все из-за Клайва. И не возражай мне, не надо. Я все вижу и все понимаю. У тебя постоянно заплаканные глаза. Ты раньше такой не была.
Она тяжко вздохнула. Она часто вздыхала в последнее время.
– Ничего ты не понимаешь. И ты меня совершенно не знаешь.
– Ты сама не даешь мне себя узнать. Если бы ты согласилась со мной переспать, тогда, может быть, мы бы узнали друг друга лучше. Нам надо сблизиться по-настоящему…
Теперь ее голос звучал раздраженно:
– Нет, ты действительно помешался на этой мысли… затащить меня в койку. А если бы я согласилась с тобой переспать, что бы тогда изменилось?
Я не знал, что на это ответить. Лучше всего было бы промолчать, но меня понесло:
– Тогда что тебя держит, если тебе все равно? Ты могла бы со мной переспать, а потом мы бы остались друзьями, платоническими или какими захочешь. Чего ты боишься? Лишиться своей драгоценной девственности?
– А кто сказал, что я все еще девственница?
Ее голос вдруг сделался жестким. Она столкнула с колен мою голову и резко встала.
– К твоему сведению, я никакая не девственница. Я еще не уверена, но, по-моему, я беременна. Я поэтому и пришла. Хотела тебя попросить о помощи, но я уже вижу, что помощи ждать не приходится. Как я уже говорила, нам лучше не видеться. Может, когда-нибудь… месяца через три, через четыре… когда ты успокоишься, мы с тобой поговорим. А сейчас я ухожу.
Она шагнула к двери. Я преградил ей дорогу и прижал к столу, отчего маятники моего "вечного двигателя" беспорядочно закачались.
– Хоть поцелуй меня на прощание. Она быстро чмокнула меня в щеку.
– Раньше ты целовала меня по-другому, – я схватил ее за плечи и хотел поцеловать в губы, но она не далась.
– Не уходи. Если сейчас ты уйдешь, я покончу с собой, -сказал я.
Она сбросила с плеч мои руки и пошла к двери. Я обежал стол с другой стороны и бросился на пол, загородив дверь своим телом.
– Дай мне поцеловать твои ноги. Какой от этого вред? Если теперь мне нельзя целовать тебя в губы, дай мне хотя бы поцеловать твои ноги, – я рванулся к ее ноге.
Потом я поднял глаза и увидел ее лицо. Оно было словно застывшая маска ненависти и презрения. Кэролайн увернулась и, перешагнув через меня, растворилась во тьме на лестнице. Я не помню, что было потом. Я много пил, это точно, и в какой-то момент вышел из дома. Наверное, я пил где-то еще. Проснулся я на рассвете, замерзший и грязный, на траве в маленьком сквере в Восточном Лондоне.
Глава десятая
Я вернулся домой, принял ванну, потом сбегал на почту, чтобы кое-кому позвонить, и в банк – снять деньги со счета. До Кройдонского аэропорта я добирался сперва на метро, потом на такси. Моими попутчиками в аэроплане были, по большей части, серьезные дяди в дорогих меховых пальто. Должно быть, торговцы оружием. Англия с ее аккуратными квадратиками полей и пестрыми лентами пригородных застроек осталась далеко внизу. Но мне не было дела до Англии и до других пассажиров. Я сидел, то и дело прикладываясь к своей фляжке с виски, и напряженно думал.
Все было плохо, по-настоящему плохо, и очень неправильно. Мир вообще устроен неправильно, но я пытался решить для себя, насколько все это необратимо, и можно ли что-то исправить. Мне так хотелось вернуться обратно во времени и пространстве – в то "туда" и "тогда", где Кэролайн все еще любила меня, и если бы в какой-то момент я повел себя по-другому, то сейчас, я уверен, все было бы иначе. Но где он, тот переломный момент из прошлого, который мог все изменить? Он был явно раньше вчерашнего кошмарного разговора. И явно раньше той ночи на новогоднем Балу Искусств в Челси, когда я уже знал в глубине души, что она меня больше не любит. И даже в Париже, хотя там все было хорошо – вроде бы хорошо, – у меня все равно было смутное ощущение, что что-то не так. И после нашей поездки в Брайтон с Элюарами… ведь я же заметил, что Кэролайн на обратном пути была, нет, не грустной, но странно задумчивой, как будто что-то ее угнетало. На самом деле, я предпочел бы вернуться на открытие Выставки сюрреалистов в галерее Нью-Барлингтон, но до того, как мы отправились на Трафальгарскую площадь, где к Кэролайн подошел этот Клайв Джеркин. В идеале, я бы вернулся в тот миг, когда Кэролайн прижала меня к стене и объявила: "Я тебя люблю".
Аэроплан накренился над устьем Темзы. Я закрыл глаза и попробовал сосредоточиться. Я же из "Серапионовых братьев", а мы в братстве верим, что воображение – великая сила, которая преобразует реальность и позволяет нам выходить за пределы пространства и времени. Сейчас я открою глаза и окажусь в галерее Нью-Барлингтон, с бокалом вина в руке, и услышу, как Поль Элюар прочитает свое: "Une femme est plus belle que le monde ou je vis…" Я окажусь в галерее и, вероятно, не буду помнить ни новогоднего Бала Искусств в Челси, ни вчерашнего разговора с Кэролайн, когда она объявила о своей вероятной беременности, ни этого вылета из Кройдона – я все забуду, но это будет блаженное беспамятство.
Но у меня ничего не вышло. Я верил, что все получится, но верил не в полную силу, и когда я открыл глаза, аэроплан пробивался сквозь встречный ветер к берегам Франции.
Самое странное, что теперь, когда я узнал о неверности Кэролайн, я желал ее еще сильнее. Теперь я доподлинно знал, что у нее есть своя тайная жизнь, независимая от меня. Конечно, мне было обидно, но с другой стороны, я открыл для себя новую Кэролайн. Она вдруг сделалась более настоящей и по-человечески близкой – именно потому, что не была совершенством, и я понял, что люблю ее вероломство не меньше, чем ее роскошное тело. Тем не менее, эта измена меня сразила и заставила усомниться в самих принципах мироздания, как они виделись мне до сих пор. Потому что я верил, что наша встреча была не случайной – что мы с Кэролайн предназначены друг для друга самой судьбой, которая проявляет себя в случайностях, совпадениях и желаниях.
Une femme est plus belle que le monde ou je vis Et je ferme les yeux.
Эти строки я процитировал Кэролайн в Сент-Джеймсском парке, а потом, спустя несколько месяцев, эти же строки прочитал нам сам автор. Безусловно, это был знак – знамение свыше. Благословение, дарованное нам судьбой, принявшей обличив слепой случайности. Вряд ли я мог ошибиться. Это было бы слишком жестоко. И Кэролайн не имела права противиться велению судьбы.
Я боялся, что у меня будут сложности в аэропорту, что меня станут расспрашивать о целях приезда, а мой багаж будет подвергнут тщательному осмотру на предмет подозрительной литературы, но все прошло на удивление гладко.
– Добро пожаловать в Мюнхен.
В том месяце в Мюнхене проходил Фестиваль немецкого искусства и культуры, так что приезжих было немало, и я далеко не сразу нашел Gastheim, где были свободные номера. Когда же я, наконец, поселился в гостинице и распаковал свои вещи, мне уже ничего не хотелось – только упасть на кровать и спать. Но заснуть удалось лишь под утро, потому что, как только я лег, в голову сразу полезли мысли, и я всю ночь думал о Кэролайн (и в ту ночь, и на следующую, и еще много ночей подряд), о том, что она сделала, и что сделал я, и чего мы не сделали из того, что должны были сделать, и что мы могли бы сказать друг другу, но не сказали. Мысли неслись, словно бурный поток воды, приводящий в движение мельничное колесо, и скрип жерновов не давал мне заснуть. Мне редко когда удавалось поспать больше двух часов кряду.
Следующие два дня я бесцельно бродил по городу, выбирая направление по случайным подсказкам – по рукам статуй, вскинутым в нацистском приветствии, по взгляду бронзовых орлов, по красным знаменам со свастикой, хлопающим на ветру. Я провел в Мюнхене две недели, и эти недели запомнились мне ослепительно синим небом, которое всегда было чистым, с редкими белыми росчерками облаков. Я понимаю, что это звучит нелепо, но почему-то мне кажется, что довоенные облака были совсем не такими, какие они сейчас. Так что те облака над Мюнхеном запомнились мне облаками тридцатых. И еще мне запомнились женщины. Всегда – восхитительно элегантные, и почти всегда – под руку с офицерами СА или СС. Мой взгляд художника привлекали не только наряды женщин, но и мундиры военных. Как однажды сказал мне Уолтер Бенджамин: "Фашизм – это эстетизация политики".
Мюнхен в то лето был городом роз. Повсюду сплошные гирлянды из роз, и знамена, и бронзовые орлы на вершинах высоких мраморных колонн. Пышно украшенный город -подходящий фон для моей персональной тоски. Я был один.
И не только в том смысле, что без Кэролайн. Впервые за несколько лет я был совершенно свободен, и мог спокойно подумать наедине с самим собой, и разобраться в себе, и погрузиться в анализ своих настроений и мыслей, не чувствуя себя обязанным докладывать "Серапионовым братьям" о результатах своих размышлений.
По вечерам я напивался один в своем номере, слушая отдаленное громыхание духовых оркестров в соседних кафе и пивных. Я не стремился общаться с людьми. Я возобновил свои занятия по гипнозу: сидел перед зеркалом, сверлил взглядом свое отражение и находил некое смутное утешение в этом скучном и однообразном занятии. При этом мне вспоминались слова Ницше, однажды процитированные Манассией: "Если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреться в тебя". Выполняя упражнения, призванные укрепить магнетическую силу взгляда, я подолгу сидел перед зеркалом, изучая отражение своих зрачков, заключенных в его поверхности. Невзирая на предостережение Ницше, я продолжал эти занятия, и в скором времени – я сам не знал, почему так получилось: видимо я безотчетно пытался сохранить свою цель в секрете даже от себя самого, – я принялся изучать свои губы и их безмолвные движения. Я решил овладеть искусством читать по губам.
Только на третий день я почувствовал себя готовым посетить Entartete Kunst – выставку дегенеративного искусства. Собственно, ради нее я и приехал в Мюнхен. Нацистские власти собрали большую коллекцию авангардной живописи и скульптуры и выставили эти "образчики вырождающегося искусства" в старом здании Института археологии. В дегенераты попали: Нольде, Кирхнер, Брак, Шагал, Шмидт-Ролдуф, Кокощка, Мондриан и многие другие.
"Искусству не должно валяться в грязи ради грязи. Искусство не предназначено для того, чтобы изображать человека в состоянии полного разложения, когда слабоумные кретинки символизируют материнство, а убогие деформированные идиоты – мужскую силу".
Каждый "дегенеративный" экспонат был снабжен подобной сопроводительной надписью, оскорбляющей произведение и содержащей предостережение для зрителя.
"Некоторые политически несознательные личности, лишенные эстетического чутья, восхваляют художников, которых на протяжении четырнадцати лет оболванивали марксисты и евреи, и превозносят их как революционеров искусства. Но немецкий народ не приемлет такое искусство".
"Еврейская тоска по бесплодной пустыне разоблачает себя в Германии, и негр становится расовым идеалом дегенеративного искусства".
"Если они действительно видят реальность такой, какой ее изображают, значит, это несчастные, больные люди, и они, как и всякие душевнобольные, должны быть подвергнуты стерилизации, чтобы не плодили таких же несчастных уродов. Если же они видят реальность такой, какой ее видят нормальные люди, но продолжают настаивать на том, чтобы изображать ее в извращенном виде, тогда этих художников следует привлекать к уголовной ответственности. (Адольф Гитлер)".
Прислушиваясь к разговорам других посетителей выставки, я с ужасом понял, что в этих нравоучительных текстах, в общем, и не было надобности. Со всех сторон только и слышалось:
– Отвратительно! Мерзко! И что это должно означать? Зачем выставлять на всеобщее обозрение такое уродство?! Если вы спросите мое мнение, я скажу, что задача искусства – изображать только то, что красиво, а это вообще не искусство, а грязь. Боюсь, как бы меня не стошнило!
А одна юная Hausfrau’ в ярком цветастом платье выдала следующее:
– Надо было здесь выставить не картины, а самих художников, чтобы честные люди могли подойти к ним и плюнуть в рожу!
Пожилая дама в черном, очевидно, ее мать, одобрительно кашлянула.
И я, шпион сюрреализма в Доме дегенеративного искусства, сжался от страха и виновато опустил глаза. Я боялся разоблачения. Но больше всего я боялся, что они, может быть, правы, и мне очень хотелось, чтобы моя верность сюрреализму была столь же непоколебимой, как их к нему ненависть. Это была нехорошая мысль, совершенно чудовищная и нелепая, но мне действительно было страшно, что человеческая ограниченность заразна и что эти ужасные люди навяжут мне свой взгляд на вещи.
* Домохозяйка (нем.)
И все же, пока я бродил по выставке и рассматривал произведения кубистов, экспрессионистов и сюрреалистов, столь ненавистных нацистскому режиму, мой рассеянный взгляд лишь скользил по поверхности и не будил никакого движения мысли. Потому что я думал совсем о другом. Я думал о Кэролайн и о том, как ее соблазнил Клайв. Я рисовал себе в воображении эту сцену, как Кэролайн отдавалась ему; я проигрывал ее вновь и вновь, как фрагмент старого фильма – сплошные царапины на пленке, резкие, толчкообразные движения и неверный мигающий свет. Кэролайн, заливаясь румянцем, раздевается перед Клайвом, а он наблюдает за ней с самодовольной улыбочкой. Она стоит перед ним, трепетная и нагая. Она вся горит – так велико возбуждение. Она больше не может ждать. Идет к нему, помогает ему раздеться. Ее руки дрожат, она еле справляется с его запонками и застежкой на воротничке. Теперь Клайв тоже голый, только забыл снять носки. Он бросает ее на кровать и накрывает ее своим телом, и она обнимает его, прижимает к себе, и он безо всяких прелюдий вонзает в нее свой багровый член, и она кричит – поначалу от боли, а потом от безумной радости. А в самом конце, уже после всего, они лежат на смятых простынях в благостной полудреме и осуждают со смехом, что делать с несчастным, больным от любви Каспаром.
Но это была только часть проблемы: я вложил столько себя в мою любовь к Кэролайн, что она стала живым воплощением моей души, моей анимой, и когда Клайв вонзался в ее естество, он входил и в меня тоже: совокупляясь с Кэролайн, он содомировал и меня. И поскольку в моем воспаленном воображении мы с Кэролайн были одним существом, когда она наклонялась над членом Клайва и брала его в рот, мой собственный рот неизменно оказывался в том же месте.
Я рассеянно бродил по выставке, представляя себе эти жуткие постельные сцены и доводя себя до исступления, и мне вдруг подумалось, что та Hausfrau с резким пронзительным голосом, вероятно, права. Я заслуживаю того, чтобы мне плюнули в рожу, потому что подобные мысли могут прийти в голову только дегенерату. Я даже подумал о том, чтобы разыскать эту юную женщину в ярком цветастом платье, и встать перед ней на колени, и признаться, что я художник-сюрреалист, и подставить ей спину, умоляя о том, чтобы она меня высекла плеткой.
– Entshuldigen Sie bitte, gnadige Frau, простите, пожалуйста, я больной дегенерат. Я не достоин любви здоровой добропорядочной женщины. Поэтому, я вас прошу, отлупите меня, как следует! Выбейте из меня эту болезнь!
Но, конечно, я этого не сделал. Потому что, на самом деле, я любил этих кошмарных чудовищ, населявших мой разум. Боялся – да, но и любил. Так что я не признался, а раз не признался, то и не был разоблачен и подвернут публичной порке на радость добропорядочным гражданам, отстоявшим немалую очередь, чтобы всячески заклеймить и обругать вопиющее непотребство, которое называется современным искусством. Дело в том, что у этих людей было достаточно четкое представление о том, как должен выглядеть дегенеративный художник. У него мутный взгляд, одурманенный наркотиками. Сам он грязный, небритый, с длинными сальными волосами, узким обезьяним лбом, безвольным ртом и обязательно крючковатым, однозначно еврейским носом. А я был высоким блондином с тонким точеным лицом, и Памела не раз говорила, что в профиль я чем-то похож на Бастера Китона. В глазах посетителей выставки Entartete Kunst я вполне мог сойти за офицера СС в штатском. Эта малоприятная мысль навела на еще более унылые размышления. Если каждому достается такое лицо, которого он заслуживает, наверное, стоит задуматься, почему мне досталось мордашка нордической белокурой бестии? Если меня одарили лицом офицера СС, может быть, мне туда и дорога?
Я думал, думал и думал, все время думал, и мысли были совершенно неуправляемыми – как сложный часовой механизм, у которого испортилось заводное устройство или регулятор хода, и где-то внутри распрямилась пружинка, и колесики и шестеренки завертелись быстрее. В ’ быстрее и быстрее. Манассия был прав: скоро будет война, и победит в ней Германия, это вполне очевидно. И он все правильно сказал про Англию. Она обессилена, истощена и изнежена – ей не выстоять в этой войне. Но если я запишусь в СС, значит, я буду на стороне победителей, и когда вы войдем в Лондон, я добьюсь, чтобы мне нашли Клайва. Он, я ни капельки не сомневаюсь, станет летчиком-истребителем или же офицером в каких-нибудь элитных войсках. Я прикажу, чтобы его расстреляли. А потом прикажу, чтобы мне привели Кэролайн в кандалах… Господи, что за бред?!
Я пытался придумать, как вернуть Кэролайн. Иногда я склонялся к тому, что, наверное, стоит попробовать напустить на себя вид холодного безразличия и даже возобновить связь с Памелой, чтобы возбудить в Кэролайн ревность. Иногда мне казалось, что нужно избрать прямо противоположную тактику и обрушить на Кэролайн всю мощь моей пламенной страсти, чтобы она не смогла устоять перед этим напором, и тогда, может быть, у меня даже получится сделать так, чтобы она приняла меня как художника и прониклась величием и блеском моих сюрреалистических произведений. Был еще и такой вариант: прекратить громко кричать о своем, безусловно, благом намерении устроиться на приличную работу, а уже пойти и куда-нибудь устроиться.