Приближалась воля. Будто тоннель, которым шёл, кончался, свет снаружи озарял путь. И в одно раннее утро, разгружая телегу во дворе столовой, Ряпосов увидел, что он нравится старшему повару Галине… Как понял – неизвестно. Она стояла, опершись о косяк раскрытой двери в белом халате, надетом на линялое старое платье. Ровной полноватой рукой указывала, куда он должен составлять ящики.
Он стал писать ей письма, которые подсовывал вместе с накладной на привезённую им муку и картошку, и, ничего не говоря, уезжал. Но и она, будто следуя какой-то игре, делала вид, что писем не получала, не читала их.
…Галина перестала по вечерам перебирать свою несчастливую жизнь, раскладывала письма. Каждое было подписано "Р.К." Фамилию знала по ярлыку на кармане чёрной робы. Имени там не значилось. "Может, его Колей зовут?" – недогадливо прикинула она. Как и всем, живущим вблизи лагеря, ей было известно, что в колонии по именам не принято. В письмах умещалась жизнь Ряпосова, начиная со школы-интерната и кончая дракой, следствием и судом. О колонии Ряпосов не писал ни строчки. Для некоторых женщин, живущих здесь, как ни странно, считалось позорноватым связаться с "зэком из оцепки", но разве это касалось Галины? И без того считала она себя опозоренной, но никому в своей северной жизни об этом не говорила, бывший муж и тот не знал.
В одном из писем Ряпосов признался, что за всё детство "знал счастье один раз". В интернате у них был учитель по столярному делу, учил мальчишек делать табуретки, которые получались у всех кривыми-косыми, но однажды он, шкодливо таясь от педагогического коллектива, вывел своих учеников на пустырь за школой запускать бумажного змея. Змей полетел. Летал высоко, нёсся, кружился в далёком небе, которое, как показалось мальчику Ряпосову, он увидел тогда впервые. Ему доверили держать катушку! И вот, когда нитка в руке поползла… До сих пор слышит этот особый звук, похожий и на шорох, и на свист…
Галина задумалась. Неумело нацарапала первое в своей жизни фактически любовное письмо. Она призналась в том, что в деревне, где она выросла, её "огулял" соседский парень. Отец узнал и бил, пока не устал. Как только зажили побои, Галина укатила в областной центр, где в пищекомбинате выучилась на повара. С тех пор "вторые по меню" сама есть не может, и как готовит их для других – не знает, никого кормить не хочет. С первой же стипендии девчонки-поварёшки повели её на пустырь в лачугу к одной хрипатой старухе, которая давно не работала акушеркой, промышляя подпольными абортами. За две бутылки водки она изуродовала Гальку подчистую, осталось – на север уехать и выйти тут замуж за Федьку-алкаша. "…и теперь у меня никогда не будет детей", – написала она зэку Ряпосову, имени которого не знала. Лишь написав это, поняла: только нынче освободилась от бывшего мужа, будто ушёл он под лёд сегодня (по пьянке-рыбалке), а не зимой. Нынче – лето.
Новый замполит "возродил самодеятельность". Фамилия его была Перепеченко, и весь он пылал и горел. Начались репетиции. Ряпосов не был участником самодеятельности, но зачастил в клуб. Сидел в зале, смотрел на сцену. День, на который был назначен концерт, совпадал с окончанием срока.
Он часто представлял себе этот день: солнце, тепло… Забывал, что в августе бывает и сыро, и туманно, и дождливо. Глядя из полутёмного зала на бойкую музыкантшу, думал о ней с той яркостью, какая выработалась здесь. Вообще, он сильно поумнел. О поварихе тоже грезил, но не всегда так. Галина написала ему такое откровенное письмо… Сразу видно, такая не соврёт. Она – вдова, и есть у неё в посёлке дом. Видимо, хибара. Здесь неказисты частные постройки. Можно продать этот домик, женщину увезти в свой большой город, где комната в квартире, в другой комнате рядом мать.
Вот Горелов ещё будет сидеть, а Ряпосов уже выйдет. Горелов вечно бит, последнее время – всё одним по кличке Ксёндз (тоже участник самодеятельности, частушки кричит) и пристал: "Подыграй мне, Горюха". А тот: "Иди туда-то, я – на гитаре, а тебе нужна балалайка". В клубе такого инструмента не нашлось, и Ксёндз перед генеральной репетицией под чифирём пытался сдёрнуть Горелова с вагонки. Ряпосов и другие заступились, и тот отстал. Накануне Ряпосов, как обычно, ехал по тряской дороге мимо женщин на остановке. Прикидывал он, как ему объясниться с Галиной. Надо же напомнить ей, что завтра… Можно ли прийти к ней? И куда? Где её дом?
Галина тоже мечтала поговорить с Ряпосовым. Она знала о завтрашнем дне по его письмам. По пути в столовую через пустырь среди выкорчеванных пней, лежащих кверху корнями, увидела стайку мальчишек. Остановилась, будто происходившее было подстроено нарочно для неё. Сердце Галины вздрогнуло радостью: небо голубело над пустошью, а над лесом оно отливало зеленью, и в эту его зеленоватую синеву величественно и робко уходил маленький бумажный змей. Она замерла, будто увидев тайный знак из недалёкого будущего, которое должно стать таким же светлым и тёплым, как этот день.
Лошадёнка миновала дощатый навес автобусной остановки. Галина увидела Ряпосова на телеге, на ящике. Подумала, что их "опаивают" чем-то в лагере, потому они и становятся покорными, эти бесконвойники. Если бы не письма… Даже усомнилась: вдруг, подрядил кого (поварихе Настасье один писал из "оцепки", а потом оказалось – не сам). Насчёт Ряпосова Галина решила: не чужие письма. В них узнавалось то покорное бесстрашие, какое исходило и от него самого. Открыв ему свою тайну, поняла, что тайна эта теперь не кажется ей особенно горькой, да и не такой уж постыдной. Жизнь, до этого похожая на завинченный варочный котёл, открылась.
– Куда?
– В угол.
Взял мешок, понёс.
– Накладную.
Роется в кармане.
– Потеряли?
Галина услышала: сердце колотится у неё, будто получило дополнительную силу для своих ударов. Ряпосов сидит на груде мешков в полумраке подсобки, молчит, руки опущены, жилы на них вздулись. Глаза поднял:
– Завтра выйду…
– Приходи, – говорит она. – Улица Зелёная, восемь.
Его волной поднимает. Он, как перед смертью видит череду своих женщин, попадались ничего. Но Галина… Она делает шаг, обнимает, руки гладят стриженый затылок. Скорей бы завтра…
– Как зовут тебя?
– Константин.
"Какое хорошее, крепкое имя", – радостно подумала она. Он стал отъезжать, как обычно. Отвязал лошадь. Взгромоздился на ящик (такому бы в машине за рулём). Но Галина на этот раз не как обычно стояла на крыльце, она смотрела ему вслед…
Зал в клубе походил на нутро огромного амбара. Стены были деревянными, почерневшими, глухими, и от них вверх уходили оголённые стропила, упираясь в конёк крыши. Наспех сляпано, в щели дует, а стоит давно. Ряпосов наблюдал исподлобья, как ряды скамеек, будто линейки в тетради, заполнялись буковками-людьми. Но потом сообразил, – и на буквы они не похожи, а на серийно отштампованную вещь: стрижка, морда, роба… Красный занавес раздвинулся и напомнил платье женщины с разрезом спереди, раскрывающимся на ногах. Выскочил конферансье Нюшкин, приодетый в чёрный пиджак и казённые брюки. Гибко поклонился: он артист. Изгваздал зажжённой головнёй администратора цирка, двести шестая.
– Поёт Вла-а-а-димир Горелов! – Ради концерта разрешили имена.
Сидит этот парень за наезд. Наехал на старушку. Она умерла, но не от наезда, а от сердечного приступа. Сама полезла под грузовик, перебегала дорогу в неположенном месте.
"Не осуждай меня, Прасковья,
что я пришел к тебе такой…"
Следующим номером программы были цыгане: выпрыгнули из-за кулис разом, пыль столбом. Они, поскандалив на деревенской дороге с русским мужиком, обрезали уши его десятилетнему сыну. Злостное хулиганство, особо циничное… Ряпосов считает: не только посадить таких, но и уши надо было им обрезать… В национальных костюмах пляшут, хлёстко шлёпая себя руками по голенищам сапог, дружно воя на родном языке:
"Ручеёк мой, ручеёк,
брал я воду на чаёк…"
А вот что было после "чайка" и не вспомнишь иной раз. Зал пришёл в громадный восторг: кричали, били ногами об пол. Ряпосов пару раз тоже долбанул, свистнув восторженно: заливисто поют мерзавцы. На сцену взлетел Перепеченко:
– Будете орать, кунцерт зараз прикрою.
Концерт этот не только для зэков – для всего начальства. Пойди чего-нибудь посмотри в их местном медвежьем углу. Утихло. Вышли с гитарами "жорики" (так тут принято называть молодых). За изнасилование сидят: попалась им расходная девка, за таких и срок ни к чему, здесь их самих как девок… Головы розовеют, не успев покрыться щетиной: от транспаранта красного, будто свет: "Вперед к новой жизни!"
Опять топот, крик и свист, но не этим гольцам [3] . На сцену вывалился Ксёндз, то есть Васька Черемискин. Он скакарь (квартирный вор) с малолетки. Где-то на западе жил в детстве, и там совершил первое своё ограбление, и первым пострадавшим был священник, ксёндз, откуда и пошла кликуха. Зубы у Васьки золотые, морда сковородой, любимец местной публики (пришлось ему без аккомпанемента). Частушки "утверждены" "музыкальным советом" из шести учительниц и Перепеченко, но Ксёндз, как до публики дорвался, съехал от волнения на "блатную музыку" [4] :
"Ты сказала, милка:
"Чо навалился на плечо?"
А я, милая, ничо…"
Ксёндз сделал паузу и выкрикнул:
– Мне бы выжарить [5] кого!..
Ряпосов не заметил, как вместе со всеми впал в восторг: ни учителя, ни начальство не ожидали! Важные гости заоглядывались, завозмущались. Они сидели на первой скамье вместе с со своими жёнами. Тут была и корреспондентка газеты, которая обещала написать про замполита Перепеченко и его самодеятельность в журнал "К новой жизни", и фельдшер колонии младший лейтенант Зиновьева. Но повыше её званиями были тут главные гости, проверяльщики из "Учреждения тринадцать-семнадцать", которому подчиняется колония.
Правда, успокаивать зрителей не понадобилось. Следующим номером программы был сам циркач и конферансье Нюшкин. Свет в зале потух, сцена раскрылась, но и на ней было темно. Запахло гарью, к потолку с подмостков взвилась горящая головня, вторая, третья. Огонь отбросил красноватый отсвет на первые ряды. Циркач шёл по натянутому над сценой канату, жонглируя горящими факелами.
После концерта Ряпосов ушёл к штабелю брёвен, предназначенных для ремонта жилой зоны. Сидя на них, будто продолжал видеть сцену, жонглёра… Сколько их было там (тысяча зрителей!), ни один не крикнул под руку! Шёл канатоходец по струне, и над ним взлетали настоящие зажжённые головни…
Отсюда была видна река. Над ней – жёлтые огни сторожевых вышек, они отражались в воде, отчего вода у берега казалась маслянистой. Ряпосов и раньше тут сиживал, вспоминая драку. Он ударил первым. Незнакомый, прилично одетый дядька упал. Больше Ряпосов не ударял, но тупо смотрел, как спины его друзей сосредоточены, а ноги, как на корте, отрабатывают удар… По человеку! Как такое вышло – непонятно.
Он, будто не жил, а тащился в тумане, и – бац – рассеялось, прояснело: болото, кочка, трясина, лагерь, двести шестая, два года, и то только потому, что "галстуку" этому скорую вызвал… Он понял, почему жил в тумане. Теперь так не станет жить: ему понравилось думать. Голова заработала, так как в лагере прочёл, как считал, много книг, больше, чем за всю предыдущую жизнь: Пушкина – одну книжку, Чехова – две, Толстого – три… Всего двенадцать книг великих русских писателей. И открыл: в человеке есть ещё одна жизнь, она проходит в голове. В школе учителя вдалбливали-вдалбливали, но ни одна не сказала, что голова – тоже жизнь. Он написал об этом Галине… Подумав о ней (не так, как весь день после объятий в подсобке), ощутил, что жизненная сила, поднявшись к голове, заставив голову думать, стала вновь опускаться, но не в самый низ, а замерла в груди, в центре тяжести, утвердив приятную нужность собственной жизни и вообще – себя. Ряпосов спрыгнул с брёвен и пошёл к бараку в последний раз! Вышагивал пружинисто: Чехов и Толстой, жонглёр, Галина, платье новое из-под белого халата…
– Заткнись, падла.
Какая-то возня была у торца барака в тени. Слышно было, как от ног дерущихся летит щебёнка, ударяют, шипят, рычат сквозь стиснутые зубы. Черемискин-Ксёндз, второй его дружбан. А тот, кого метелят, молчит, упал, дубасить продолжают. Ряпосов мог обогнуть, но, точно поезд с намеченной остановкой в скором счастливом завтра, никуда не свернул.
– А-а, Ряпа, проходи, – узнал Ксёндз, блеснув при свете фонаря приодетыми зубами, калган-голова у него громадная, тело длинное, ног почти нет, они тощие.
Склонясь над избитым, Ряпосов узнал в нём Горелова:
– Ты жив? – ответа не было.
"Ах, ты, карла", – подумал, и тут же Ксёндз свалился под его ударом, прижав руки к животу. Когда тащил избитого, понял – тот в сознании. От забора падал безразличный ровный свет прожектора. Ряпосов вовремя оглянулся: Ксёндз вставал, чтобы прыгнуть и вцепиться, руку держал на отлёте и чуть назад, и Ряпосов, скорей, почувствовал кусочек металла, сверкнувший в его руке. Тот крался по-звериному и Ряпосов кинулся первым.
…Утро выдалось темноватым, сонным, полоскал дождь, но Галина встала, оделась, обула резиновые сапоги… На дороге колея заливалась водой, затягивалась густой грязью. С одной стороны был плетень картофельного поля, с другой – "зона": забор с вышками и с ещё непогашенными фонарями. Грибов было хоть коси… Она думала строчками из письма Ряпосова: "Мать у меня хорошая. И хоть лишали её родительских прав, и я вырос в интернате, но теперь она не пьёт. Вкусно готовит, особенно грибы в сметане". Впервые повару Галине захотелось накормить вкусной едой другого человека. Выйдя на поляну с полным ведром, распрямилась, глядя в туман просеки: "Успеть бы сготовить до его прихода". По её лицу плыла улыбка. Она сдёрнула с головы клеёнчатый платок и шла, не обращая внимания на дождь, как бы слившись с ним, чувствуя себя необыкновенно счастливой.
…В лазарете Костя Ряпосов не видел белёных стен, не видел окна и фельдшера Зиновьеву. Он не видел срочно вызванного, поднятого с постели молодого энергичного врача… Костя Ряпосов не слышал, как его повезли из лазарета куда-то, но потом вернули… Нет, когда повезли, слышал, но подумал, что он в интернате: тарахтит грузовик во дворе у кухонного крыльца. А потом он увидел небо и услышал шелест. Это нитка соскальзывала с катушки, потому что её настойчиво тянул ввысь маленький бумажный змей.
После путины
Темно было в порту. Сине-чёрный снег, яркие блюдца иллюминаторов, и даже на парадном трапе темно. Шли парни рядом пристанью вдоль пассажирского трёхпалубника: белый борт, как сахар. Витька Юдин попросил прикурить. Первый раз пламя задуло, на второй – сигарета, слабо вспыхнув, зашлась. Тепло стало Витьке Юдину. И тут они оба, не знавших друг друга парня, увидели девчонок, тоже не знакомых между собой попутчиц. Помогли им дотащить сумки до каюты, в которой девицы эти, опять-таки, случайно оказались вместе. Они в одно время покупали билеты в кассе морского вокзала, похожего на стеклянный коробок. Светятся его прозрачные стёкла среди морозного вечера. Всем четверым хотелось поскорей покинуть город Петропавловск-Камчатский с его главной длинной улицей вдоль причалов и сопками на окраинах там, где нет моря.
Поставив сумку, куда велела женщина, Витька Юдин присел вежливо на диванчик у стола возле иллюминаторов (их два, будто у каюты было два глаза, глядевших в прибрежную темнотень). Парень (бородач), с которым столкнулись на причале и который поднёс сумку другой девице, тоже никуда не уходил. Оба ждали: попросят хозяйки каюты их отвалить (Витьке Юдину – на корму по правому борту) или нет? Одна из девиц говорит другой:
– Напротив каюты есть душ. – И вышла, а им ни слова.
Другая тоже на незнакомых парней – ноль внимания: сидит на койке, роясь в багаже, что-то достала и ушла, а они оба всё незамеченные. Но и не выгнанные. Первая вернулась. Села у стола и закурила. Крашеная блондинка. Глаза под светлой чёлкой карие, тёмные, будто со старинной иконы. Руки крупные, пальцы в кольцах. Одета так себе, а волосы сухие (не стала мыть). Видимо, знает, что на судах вода в душе опреснённая, но не до конца, – похожа на горячее бледное пиво. Парни переглянулись. Витька понял: бородачу женщина не понравилась.
Лёха погладил бороду и посмотрел на Юдина, и ему, ещё не знавшему этого человека, показалось, что с точно таким парнем он как-то подрался в порту. Может быть, тот? На бабу Лёха не претендует, а вот девчонка… Таких много у них в посёлке каждую путину. В белых халатах. И на заводе рыбном, и в столовке, и в клубе, и в бараках, и на сопках в ковылях с местными парнями, которых каждый сезон нехватка. Первый раз Лёха ушёл на сопку в шестнадцать лет.
Толстая дверь в душ закрылась плотно, надёжно за Надеждой. Не видимая Лёхой Надя вытерлась мохнатым полотенцем. Всё позади: дощатый барак, луна над Шикотаном… Уезжала она на восток – каркала родня: "Добром не кончится…" Оказалось: работа почти сутками в резиновых сапогах, в холодной воде. Весь посёлок – сплошной девчатник. Денег заработала, ни разу не простудившись. Под финал, – смелая, туристка, подалась рейсовым пароходом на отсмотр достопримечательностей: сопка Любви, Ключевская сопка, где до сих пор случаются извержения вулкана. Будет что рассказать. Девчонки, с которыми Надя в одной каюте с Шикотана ехала, вернее – плыла, ещё правильнее, шла по морю-океану, решили подзадержаться на Востоке. Какие-то моряки посулили им работу на сухогрузе. Надю не проведёшь: раскусила, какого характера могут быть эти заработки, а потому приобрела билет до Владивостока. Оттуда она и полетит самолётом домой, полная светлых впечатлений.
– Какой солёный душ! – воскликнула Надя, вернувшись в каюту, и удивилась: парни ещё тут.
Один необыкновенно видный с бородой. Второй – тоже ничего, с большими плечами… Может, они знакомые этой женщины, потому и багаж помогли дотащить? Надя сделала вывод: у неё всё так хорошо закончилось на этом востоке! Смешно сказать: девицей уезжает! Но об этом никто её, конечно, не будет спрашивать! Ха-ха-ха!
Августа курила. В каюте по тяжёлым китайским портьерам гулял ветерок невидимой, но исправно работающей вентиляции. Дым от сигареты поднимался и уплывал в неё, а после – в море, где он, наверное, садился на крылья жадным альбатросам, улетал на плавбазу. Там в наклон над вонючими бочками долгий сезон отстояла Августа, складывая селёдку серыми спинами одну к другой…
Корабль плыл… Среди темноты подвижного, по-великаньи верещащего моря, он продвигался по курсу, как надо: не торопился и не медлил, а просто шёл себе туда, где его ждёт неизбежно тёплый (и зимой) причал. Августа загасила сигарету и подмигнула Витьке Юдину.