И всё опять стало хорошо. Всё и было хорошо. Но я не умела принимать это хорошее: человеческое тепло, благодарность. Для того, чтобы это принять – нужно самой раскрыться. А я этого не умела. Я всю жизнь училась только одному – обороне. Мама так и говорила обо мне: "Ёж… Колючая, как ёж. Не подступиться!"
И я совершенно не была готова к такому: "Я хочу поцеловать тебя". Вот так – с бухты-барахты?! Ни с того, ни с сего?! Для меня это было слишком сильное проявление эмоций с его стороны. Слишком резкое сближение. Для меня то, что он держал меня под руку – это уже было пределом мечтаний. Пределом допустимой близости. Мог бы просто сказать "спасибо" – этого было бы достаточно для меня. Мне кажется, он понимал это. Тогда зачем решил прибегнуть к шоковой терапии? Неужели думал, что вот так – одним поцелуем – можно расколдовать "степную дикарку"? Да, в сказке про спящую красавицу одного поцелуя оказалось достаточно. Но жизнь – это всё-таки не сказка… Хоть порой и кажется совершенно сказочной… – как этот мартовский вечер…
И мы шли дальше, и он держал меня под руку, и я потихоньку приходила в себя… Вообще, эти москвичи, думала я, они все такие. Все друг с другом без конца целуются: друзья, знакомые, приятели, при встречах и прощаниях, по любому поводу… У них это как-то слишком легко получается. Но я-то была воспитана совершенно по-другому, я жила среди людей, где не было этого заведено. Да, он прав: я – дикарка.
– Ты уже не сердишься? – осторожно спросил он.
– Уже нет.
– Ну, слава Богу!
Мы дошли до площади Коммуны. Она была похожа на дно лунного кратера, припорошенная, как будто лунной пылью, – пушистым снежком…
– Ну, а теперь можно? – улыбаясь, спросил он, взял моё горячее лицо прохладными руками и тихонько поцеловал в губы. – До свидания, миленький.
Впредь он так и будет меня называть: не по имени, а – ласково: "миленький". Он как будто, как и я, чувствовал, что моё холодное имя – не моё.
* * *
…Дома была в первом часу ночи. На моё счастье, все уже спали. И никто не задавал мне вопросов: почему так поздно? что случилось? отчего ты какая-то не такая? Ну, и так далее.
А я спать не могла совершенно. Зажгла свою зелёную настольную лампу… Под ней образовался жёлтый круг света – как будто маленький манеж…
Торопясь, пока не забылось, записала каждый шаг этого дня, каждое слово: и своё, и его. А потом пришли стихи…
. Извозчику я крикну:
. – В цирк!
. И кнут
. разрежет тишь!
. Навстречу
. полетят
. зубцы
. остроконечных
. крыш.
. Сольются жёлтые огни…
. В виски
. ударит кровь.
. – Гони, дружок, гони, гони!
. Храпит лохматый конь…
. Ворвёмся
. вихрем
. на Цветной!
. Кулисы…
. Двери стук.
. Взлечу
. по лестнице
. крутой…
. – Я Вас люблю, мой друг!
И только после этого уснула…
* * *
…Когда я оборачиваюсь и вспоминаю, когда перечитываю свои давние стихи, – жизнь представляется вереницей жизней, некой тугой спиралью, неумолимо раскручивающейся куда-то в бесконечность… Будет ли, есть ли у этой спирали конечная точка?… По крайней мере: отсюда – из земного бытия – ее не видно…
Спираль жизни. Бесконечное восхождение. И нет, и не может у него быть предела. Так я чувствую теперь.
Но тогда – в девятнадцать лет…
Тогда мне казалось, что я проживаю свою самую главную, свою долгожданную и (уж, конечно!) – последнюю – наивысшую, завершающую жизнь…
* * *
Весна семидесятого года. Цирк на Цветном. Запах опилок и лошадей…
Магически притягивающий манеж. Трагический Клоун…
Ежевечернее "стреляние" билетика на старых, стоптанных ступенях цирка.
Ежевечернее изумление, восторг и трепет: "Боже мой! Как же он смеет?…"
Откуда в нём столько дерзкой отваги – называть вещи своими именами? Вглядываясь в клоунаду "Тарелки", я вскоре догадалась, что мятая жестяная тарелка, с которой он выходит на манеж, – это… зэковская тарелка! (По крайней мере, тем, кто читал "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, это было понятно.) А вся клоунада – о том, как человек не может оправдаться. Хотя оправдываться ему не в чем…
В роли партнёра отчётливо виделся "гражданин начальник" – которого не задобрить, не смягчить… А разрыв в барьере манежа, до которого доходил Клоун с жестяной тарелкой под мышкой, – и отшатывался?
Трудно было не увидеть в этом разрыве ту самую непреодолимую пропасть между "тем" и "этим" берегом… Между волей и – жизнью за колючей проволокой.
Весна семидесятого. И впереди ещё почти двадцать лет, прежде чем будет позволено говорить "об этом". А Клоун говорил уже тогда. Без слов. Но и без слов всё было ясно. По крайней мере – нам: мне и моим друзьям. Для нас имя Леонида Енгибарова с той весны и навсегда – в одном ряду с именами Сахарова, Солженицына, Любимова, Высоцкого…
…А "Медали"! Кто видел эту клоунаду, не забудут её никогда. Пародия на все и всяческие медали, на всю мишуру обывательской жизни, на весь этот парадный блеск и звон, от которого темнело в глазах и закладывало уши…
О, я была в цирке 22 апреля, в день столетия вождя, когда большинство в зале сидело с юбилейными медалями на платьях и пиджаках! И я помню, помню, каким громовым хохотом награждала эта чинная публика Клоуна, увешанного с ног до головы точно такими же медалями!… Зритель хохотал до слёз, зритель ревел и топал ногами от восторга, что вот, подишь ты, шут, хохмач – а посмел! Может, и они у себя на кухне "смели", – а он посмел так, как никто другой.
Дерзко, вызывающе! Смех сотрясал старый цирк так, что, казалось, может обрушиться купол!…
А сколь благодатны были последствия этого смеха – я могла судить и по себе, и по тем, кого приводила с собой на спектакли. Мы выходили из цирка раскрепощенными, свободными!
И тоже хотелось говорить. О главном. О том, о чём вслух было нельзя. Хотелось говорить, как Мой Клоун, – молча.
В то время и в тех условиях это казалось единственно возможным и самым действенным – пантомима.
* * *
Весна семидесятого года. Блуждания с Наташей Дюшен по мокрой Москве, которая в ту пору ещё звенела вовсю трамваями… Цветаева – от корки до корки. Ахматова – от корки до корки.
Маленький, сутулый цирк на Цветном. Огромная афиша на стене – афиша моего Клоуна…
* * *
Подарила ему подборку своих стихов. Он прочёл и сказал:
– Ты – поэт. И ты сама это знаешь.
Странно… а я всё ещё раздумывала: кем мне быть? чем заняться в этой жизни? А он видел и понимал меня лучше, чем я сама себя.
* * *
Пишу для него песню. Он сказал: "Нужна песня для моего фильма".
Я написала в ту же ночь и на следующий день принесла:
От любимых очей нигде
Не найти мне уже спасенья…
Поселюсь на падучей звезде
Августовской, почти осенней…И хотя бы на день, на час
Я забуду тебя, забуду!
И крещенские проруби глаз,
И крещенские эти губы…Время – по ветру, как песок…
И стреноженный дождь под вишней
Не спешит, как бывало с письмом…
Я забуду тебя, ты слышишь?Только ветер стучится в дверь
И в пустые заходит сени…
Я прошу, я прошу – ты поверь:
Я ведь сильная, я сумею!На Земле тополиный снег
Осыпает, наверно, крыши…
Ты уже не приходишь во сне…
Я забуду тебя, ты слышишь?
Он сказал, что нужна другая песня – от имени мужчины.
Написала другую. Ему почему-то не понравилась. Не очень понравилась. Он сказал: "Ты можешь лучше. Ты же профессионал!"
Принесла третий вариант.
Он сказал упрямо:
– Ты можешь лучше.
Перечитал её ещё раз. Сказал:
– Давай встретимся. Поговорим. Я объясню тебе, что мне нужно.
(Но – стихи мне никогда не возвращал. "Надеюсь, я могу их оставить себе?" – говорил он, и для меня это его нежелание расстаться с ними – было выше всяких похвал.)
* * *
Наша не встреча на площади Коммуны.
Да, это его слова: "Давай встретимся, погуляем в Саду ЦДСА, поговорим, я объясню тебе, какая песня мне нужна".
Я ждала его целую вечность…
Под часами…
На площади Коммуны.
Сыпался ледяной, колючий дождь…
Мне казалось – это начало нового ледникового периода…
Мёртвая, ледяная планета, всё – лёд, лёд… острый как стекло… О, как я замёрзла!… как я окоченела… Только бы моё сердце не превратилось в кусочек льда, как у андерсеновского Кая… Только бы не заледенеть до самой глубины… Нет обиды, лишь страх за него, лишь одна мысль, одна мольба: только бы ничего не случилось! только бы с ним ничего не случилось! пусть с ним всё будет хорошо! пусть он будет жив! А я… я подожду… я дождусь… я обязательно дождусь его… ведь когда-нибудь он же пойдёт этой дорогой… Господи, только бы с ним ничего не случилось!…
…Незнакомый человек подошёл ко мне и сказал:
– Не надо больше ждать. Тот, кого вы ждёте, не стоит этого.
– Стоит.
– Мой дом – напротив, через площадь. Я уже три часа наблюдаю за вами. Вы превратились в ледяную статую… Не надо больше ждать.
– Надо.
– Вы что, всю ночь собираетесь тут стоять?
– Да.
– Вы умрёте от переохлаждения.
– Пусть.
– Что значит "пусть"?!
– Может, я хочу умереть…
– Но ведь в этом нет никакого смысла!
– А в чём-то есть смысл?…
– Есть. В том, чтобы дожить до завтра. И убедиться, что всё не так уж плохо. А сейчас вам надо домой, попить горячего чаю, согреться и хорошо выспаться.
– Зачем?
– Чтобы поскорее наступило завтра! А завтра всё окажется по-другому. Вот увидите! Завтра всё прояснится… Но вам нужно дожить до завтра. Чтобы узнать: почему он сегодня не смог прийти. Тот, кого вы ждёте.
Человек стоял рядом и не уходил, и что-то говорил, говорил… какие-то простые, добрые слова. Он сказал:
– Я не оставлю вас тут. Давайте я провожу вас до метро.
Спасибо человеку, лица которого я так и не увидела, потому что не было сил поднять отяжелевшую голову… не было сил взглянуть на него. Он проводил меня до метро "Новослободская". Я шла, еле передвигая окоченевшими ногами.
…А мимо нас пролетали, звеня, красные трамваи… свидетели разных эпох моей жизни…
Хороший человек сказал на прощанье: "Не отчаивайтесь! Вот увидите – завтра всё прояснится…"
* * *
Этот человек был прав: назавтра всё прояснилось. Просто Мой Клоун не смог вчера прийти. Просто не смог…
А мобильников ещё не существовало в природе – такое вот удивительное было время. Даже домашнего телефона ни у него, ни у меня в то время не было. Но главное – Мой Клоун был жив и здоров. Я легко убедилась в этом, придя на следующий день на спектакль.
Так что умирать от переохлаждения на площади Коммуны действительно совершенно не стоило. Мой вчерашний спаситель был совершенно прав.
* * *
…И опять мы шли по Цветному к Самотёке…
Мы по Цветному в сумерках идём…
На красный – переходим Самотёку.
Не знаю, надо ль говорить о чём?
А как желала б, Господи, и сколько!…
Но я молчу. А говорите Вы…
Он сказал:
– Если б ты мне не нравилась как женщина, я бы не шёл сейчас рядом с тобой.
Эти слова неприятно царапнули меня. Другая на моём месте воспарила бы от счастья: я нравлюсь ему! не только как человек, но и как женщина! А я… я страшно огорчилась. Обиделась. Ну, а если б не нравилась, "как женщина", то что тогда?
Значит, если бы у меня нос был другой формы, или другого цвета глаза – то не шёл бы рядом? И не общались бы? и не дружили? Я совершенно ничего не понимала! Я отказывалась понимать! Но ведь это же совершенно неважно, ведь это же такая ерунда: мужчина, женщина! Ну, почему, почему два человека не могут общаться просто как два человека?! Просто потому, что вот он начинает фразу – а я заканчиваю её, или я начинаю – а он заканчивает. Или мы даже оба молчим – но оба знаем, о чём мы молчим. Разве это не важно? Разве НЕ ЭТО важнее всего?! А если б я вообще была какой-нибудь инопланетянкой – с усиками-антенками на макушке? Что? неужели не общались бы? Я была просто в отчаянье…
– Послушай, ну перестань обижаться на меня! – сказал он. – Я же ничем тебя не обидел. Да, ты мне нравишься. Что в этом плохого, или обидного?
(Слово-то какое дурацкое, неопределённое – "нравишься"! Неужели у него нет для меня других слов?…)
Всю жизнь, с детства, я страдала, что родилась девчонкой. Сейчас мои страдания из-за этого пункта достигли своего апогея.
…Иногда я думала: как хорошо было бы быть просто деревом в его окне, или птичкой, присевшей на его раскрытую форточку, или звёздой, на которую он смотрит, когда сидит за своим письменным столом… Как хорошо мы бы тогда общались… как понимали бы друг друга!
* * *
Наверное, ему со мной было очень не просто. Непонятно.
Порой мне казалось, что он ненавидит меня. Так он иногда смотрел на меня, что…
Но и в этом я находила какую-то горькую сладость.
Мне ненависть Ваша – льстит!
Как хохот галёрки – миму!
При этом я знала, чувствовала, что это – МОЙ человек, с которым я повязана незримыми узами на всю жизнь. На все времена…
Быть другом. Советчицей. Младшим-старшим товарищем. Опорой. Толкователем (для него самого и для окружающих) его клоунад и реприз. Я была убеждена, что никто не понимает его творчество так, как понимаю я. И его душу тоже. Не множественные измерения его земной жизни – а его бессмертную душу…
Губ твоих непонятная линия –
кто ты?
Странных бровей изгиб…
Ты меня целовал,
не спросивши об имени.
И молчал.
А в глазах – ни зги…Кто ты,
страшный,
и милый мне человек?Смотрят очи твои –
два обугленных кратера…
Выносная икона.
Двенадцатый век.
* * *
Дюшен, во время наших блужданий по Цветному бульвару:
– Романуш, а ты веришь, что может быть взаимная любовь?
– Взаимная любовь? А что это такое?
– Ммм… не знаю…
– Вот и я не знаю. Не видела. Не встречала.
Странно, что мы не вспомнили при этом ни её собственных родителей, ни родителей Тишлер. Для нас в том возрасте понятие "взаимная любовь" никак не связывалось с понятием быта, общей кухни и общих детей. Быт, кухня, дети – это просто жизнь. Как у всех. А любовь… тем более – взаимная… это же что-то совершенно иное!
Взаимная любовь – действительно, что это? В кодексе моей девятнадцатилетней души взаимная любовь – это взаимное мучение. Взаимная тоска. Взаимное удивление. Может быть, даже восхищение. Но – ничего земного. Ну, разве что поцелуй в щёку. Дружеский. А если в губы – то прощальный…
Любовь – не счастье, не блаженство. В эту сторону даже не смотри и не думай об этом. Любовь и счастье – вещи не совместимые. Любовь – это страдание. Страдание от осознания полной одинокости. Его. Своей. И в этой одинокости – обретение родства, близости. Почти кровности. Я понимала его одинокость в этом мире. Переживая свою отделённость ото всех. Даже от тех, кого любила. К кому приходила на огонёк погреться. К Дюшенам. К Тишлер. Я радовалась на них, понимая, что я – другая. Из другого теста. С другой планеты… И когда я видела его – на набережной, в толпе, на пустой улочке, залитой дождём, на манеже, залитом светом прожекторов, за кулисами, на бульваре – я видела брата по тоске. Я понимала его. Чувствовала изнутри. И единственное, что я могла дать ему – это понимание. И единственное, что он мог сделать для меня (чего я хотела больше жизни) – это чтобы он принял моё понимание. И признал. И признался себе, что оно ему необходимо.
А все остальные проявления человеческих взаимоотношений… ну, это такая суета! Всё мелко и ничтожно перед Пониманием.
Может, это – самая Великая Близость и есть, перед которой никакая другая не сравниться? Перед которой всякая другая меркнет… Другая – на миг. Эта – навсегда.
Этот человек был мне РОДНЫМ. Мне временами даже страшно было, как хорошо я его понимаю. Как будто мы прожили вместе долгую жизнь… Предыдущую. Не эту. А эта – как напоминание о ТОЙ.
Я от рождения была жутко застенчивой. Часто боялась открыть рот. Никогда не была уверена, что кому-то интересно то, что я думаю. Только на галёрке на Садово-Спасской чуть-чуть раскрепостилась. Но не до конца.
А с ним – никаких комплексов! Спорила с ним. Читала ему стихи. Говорила, что думала. Без оглядки. Писала ему дерзкие письма. Как будто он сам дал мне на это право. Признал моё право быть собой.
Ни с кем до этого я не смела быть собой. До такой степени, как с ним. А с ним я даже не раздумывала: "быть или не быть"? И что он подумает? И что скажет? Я просто была. Словно вышла наружу из своей внутренней темницы… И если бы я рассказала ему о том, что почти всю жизнь страдала паническим страхом речи, – он бы, наверное, расхохотался… Но я ему об этом не сказала. Потому что… я об этом начисто забыла! Это перестало быть. Я перешла в другое измерение жизни, где этих проблем не существовало. Здесь – рядом с ним – моя душа была на свободе. Страха больше не было. А прежняя жизнь представлялась параличом… Да я и не вспоминала о ней.
На первый взгляд в этом был некий парадокс. В том, что с людьми, равными мне по возрасту и по интеллекту, я комплексовала. А рядом с гением – нет.