Видимо, гений несёт в себе такой мощный заряд СВОБОДЫ, что рядом с гением и ты чувствуешь себя свободным. А там, где свобода – там не может быть страха и комплексов.
Так что на самом деле парадокса никакого не было.
* * *
…В те весенние сумасшедшие дни получила открытку от Беллы Юрьевны Абелевой, своего логопеда из института слуха-речи, с просьбой позвонить. Я позвонила ей, и услышала странное предложение:
– Мои студенты на кафедре психологии делают фильм о заикании. Ты могла бы поучаствовать?
Я опешила.
– Белла Юрьевна, а при чём тут я? У меня же нет никакого заикания.
– Вот и прекрасно! Но ведь… было?
– Ну, это в какой-то другой жизни!
– Прекрасно! Пожалуйста, прошу тебя, приходи на съёмки. Ты – лучшее доказательство того, что это может остаться в другой жизни. И человек может начать совершенно новую жизнь! Без старых проблем.
Я хотела сказать: "Для этого нужно встретить в своей жизни гения". Но не сказала. А Белла Юрьевна спросила:
– Как ты вообще живёшь? Что у тебя нового?
– Енгибаров в Москву приехал на гастроли!
– А… вот оно что! То-то ты светишься вся… Даже по голосу слышно. Ну, я за тебя очень рада. Так ты придёшь на съёмки?
– Приду.
И пришла. Режиссёр сказал:
– Расскажите о чём-нибудь. О чём сами хотите.
Ну, о ком я могла ещё рассказать? Конечно, о Енгибарове! И читала стихи о шутах. Страха не было. Могла бы говорить о своём любимом Клоуне сколько угодно: серию, вторую, третью…
Аудитория на Моховой была залита ярким солнцем и светом прожекторов… Это было похоже на манеж. Для меня это была как бы репетиция того, к чему я готовила себя в будущем. Вот, вышла перед незнакомыми людьми – и читаю стихи. И они меня слушают!
Март,
предметелье,
Трубная,
гаммы трамваев…
Гарь…
Ветрено…
Ваши губы –
нет,
не по мне игра.Клеем,
мимозой,
инеем
пахнут афиши…
Гарь…
Боязно…
Ваше имя –
нет,
не по мне игра.Время премьер…
овации…
лишний билетик…
гарь…
К Вам прикоснуться пальцами –
нет,
не по мне игра.
* * *
…А порой я думала о том, что мне, наверное, суждено когда-нибудь уйти в монастырь… Ведь я хотела этого раньше, в отрочестве. И вновь загорелась этой мыслью после того, как Дюшен спросила меня как-то, когда мы гуляли с ней под дождиком по Цветному бульвару, мимо цирка, туда-сюда, туда-сюда…
– Романуш, а ты не хотела бы выйти за него замуж?
Она совершенно обескуражила меня своим вопросом.
– В каком смысле "замуж" и – зачем?
– Ну… не знаю. Мне кажется, его никто не понимает так, как ты.
– Разве из-за этого выходят замуж?
– А из-за чего тогда? – спросила Дюшен.
– Если честно – понятия не имею! Я замуж никогда не хотела. У меня вообще этого нет в планах. Жизнь слишком короткая, чтобы тратить её на такую ерунду. И потом, мне кажется: если хочешь испортить с человеком отношения – то выходи за него замуж, да поскорее!
– А если ты ошибаешься? Может, люди выходят замуж для того, чтобы быть совсем вместе?
– Но я и так постоянно думаю о нём. Я и так мысленно выхожу вместе с ним на манеж – ежевечерне… Разве можно быть вместе больше этого?
– Не знаю, – честно призналась Дюшен.
– Ну, сидит у них под дверью гримёрной женщина и вяжет – это жена его партнёра. Но эта роль не для меня… Можно, конечно, сидеть под дверью гримёрной и писать ему стихи – но это как-то… смешно! Ни мне, ни ему, я думаю, это не нужно. Да и не звал он меня замуж! К счастью. Есть более замечательные вещи на свете – например, дружба. Если он назовёт меня когда-нибудь своим другом, большего мне и не надо…
* * *
Только зачем он говорил, что я нравлюсь ему, как женщина?
Зачем касался моих волос и гладил по щеке?…
Я ненавидела слово "женщина", – я хотела быть ему другом и только другом. Ну, ещё братом. В крайнем случае – сестрой. Я страдала от его ласковых слов, от его пристальных взглядов чувствовала себя совершенно несчастной. Мне не хотелось жить…
У меня была взрослая голова, но в душе я была ребёнок. Он так и говорил иногда, со вздохом: "Ах, ты, дитё!" А он был взрослый. И просто детской дружбы ему было недостаточно. Это было ужасно… При этом я готова была умереть за него, не задумываясь. Я была бы даже счастлива умереть за него. Смерть меня ничуть не страшила. (Кто в 19 лет боится смерти?) Меня страшило другое.
Только теперь, спустя тысячу лет, став наконец-то взрослой, я понимаю, что отношения наши были глубже и сложнее, чем я их воспринимала тогда. Будучи "дитём", я не воспринимала некоторые измерения жизни. Для меня существовали: интеллект, интуиция, душа, дух. Моя телесная оболочка участвовала в жизни лишь как носительница этих измерений. Да, она порой страдала, когда мёрзла под дождём, когда маялась бессонницей, когда падала от усталости. Но ничего большего моя оболочка не хотела. Она хотела только страдать – и получала это полной мерой. Страдание было для неё свидетельством жизни. Настоящей жизни. Страдаю – следовательно ЖИВУ.
Его жизнь – жизнь взрослого мужчины, знаменитого артиста, великого артиста – имела много измерений, неведомых мне.
Тогда мне казалось: он меня не понимает. НЕ ТАК понимает.
Теперь я понимаю: это я его не понимала…
Впрочем, нет! Всё – не так! Что я твержу ерунду: я не понимала, он не понимал… Мы оба всё понимали! Но – до какой-то черты. Ведь наше общение происходило на разных уровнях. На одном уровне мы понимали друг друга с полуслова. На другом уровне – мы могли отчаянно спорить: из-за каких-то нюансов в его номерах, или из-за какой-нибудь строчки в моих стихах. Но был и ещё один уровень, к которому лучше было бы (для меня, по крайней мере) не приближаться вовсе. Здесь понимания не было никакого. Потому что мы стремились к разному: я – к платоническим отношениям, где нет понятий "мужчина-женщина", а только общение интеллектов и душ.
А он… он нуждался в тепле. Он был очень одинок. Это читалось во взгляде, в каждом жесте. В каждой его клоунаде, в его новеллах… Ему хотелось тепла. И, встретив во мне существо любящее и преданное, он, естественно, ждал от меня тепла. А получал колкости и пугливые отшатывания. Пуританскую строгость и обиду. Он не понимал: в чём его вина и ошибка?
А его вины тут не было. Как и моей тоже.
Тут не было ничьей вины.
Просто я его любила какой-то ДРУГОЙ любовью.
И именно эта непостижимая, странная любовь стояла между нами: не соединяя, а – разъединяя.
…И когда мне открылась сущность моей любви к нему, – мне стало спокойно и удивительно хорошо…
* * *
Прямо как гвоздь в мозгу засело! И не вытащить его оттуда… Так и колет:
"Если б ты мне не нравилась, как женщина…"
А я хотела, чтобы он видел во мне ЧЕЛОВЕКА. Не женщину – а человека. И любил бы человека.
– Сразу видно, что в степи жила. Дикарка! – смеялся он.
Я обижалась.
– Ты обижаешь меня, – говорил он.
– Чем?
– Тем, что обижаешься на меня.
На нежность я отвечала колкостью. На трогательные комплементы – паническим испугом.
– Не надо! Пожалуйста, не надо! – твердила я.
– Можно тебя поцеловать?
– Нет!
– Тогда поцелуй меня сама, – говорил он своим мягким, вкрадчивым голосом.
– Зачем? – изумлялась я.
Он смеялся…
– Почему вы смеётесь?
– Ну, не плакать же! – говорил он.
– Действительно…
А мне при этом хотелось плакать. И его это раздражало. Он не переносил грусти на моём лице.
– Улыбнись сейчас же! – говорил он, причём – довольно жёстко.
И я, скрепив сердце, улыбалась.
…Потом… потом всё разъяснилось. Потом – спустя целую жизнь…
Судьба приведёт меня в дом к его крёстной. Милая тётя Женя… Младшая сестра его матери. Она же была его крёстной. Она многое мне рассказала… Рассказала, как Лёню крестили в храме Нечаянной радости, который стоял напротив их дома в Марьиной роще – как раз через дорогу… Тётя Женя была хранительницей большей части его архива. Она мне показала старые, ещё довоенные фотографии, и на одной… Лёня, маленький, в матросском костюмчике, его старый, морщинистый отец и его юная мать с бесконечно печальными глазами. И тётя Женя сказала:
– На Тоне здесь прямо лица нет. Незадолго перед этим умер её второй ребёнок. Девочка.
– Лёнина сестра?… Так у Лёни была сестра?!
– Да. У Лёни была сестра. Но умерла во младенчестве…
Так вот оно что! – ударило меня, как током. Так вот кем я была ему. Сестрой!
Да, я верю в переселение душ. Верю в продолжение жизни в другом облике. В другом облике, в другое время. Если есть в этом высший смысл…
Нет, не зря же столько раз слышала от самых разных людей: "А вы с Енгибаровым похожи!" Не зря мы не могли поссориться навсегда. Да, спорили, да, делали друг другу больно, вольно или невольно. Но при этом никогда не оставляла уверенность, что мы, поостыв, встретимся снова. Так бывает только у братьев и сестёр. "Брат и сестра" – это покрепче любых других отношений.
* * *
…Порой мне казалось, что я постоянно балансирую на тонкой проволоке… а там, внизу – бездна!…
– Ну, как ты там, Нуш? – окликала меня Дюшен.
– Ничего…
"Ничего" – очень ёмкое слово. Оно таит в себе такие глубины!… Из этих глубин и родились стихи той весны – весны семидесятого года…
Мне ненависть Ваша
льстит!
Как хохот галёрки –
миму!
Как Моцарту – яд в горсти
Сальери!
Как турки – Крыму!
Как шашка льстит голове
шальной!
Согрешившим –
бездна!…
Мне ненависть Ваша – хлеб
за песни мои
и дерзость –
не женщиной Вашей быть –
но совестью,
в ранке – солью…Что нежность?
Полночный дым!…
Бывали нежны?
Без боли
я всех Вам могу простить
любовниц –
ты дня не любишь!
Мне ненависть Ваша – льстит!
Ужели теперь забудешь?…
НИЧЕГО – это такая чёрная, засасывающая дыра… Но вот учёные доказали (или только догадались?), что, пролетая сквозь чёрные дыры в космосе, можно вылететь в совершенно иные миры…
Так и я. Пролетая сквозь чёрные дыры Ничего, я оказывалась в иных измерениях… Здесь царили Поэзия и Правда. Здесь можно было не бояться быть собой. Здесь наши взаимоотношения с Клоуном развивались по иным законам – по законам Поэзии и Правды.
А потом, когда настало окончательное НИЧЕГО – из него родилась вера.
* * *
…И опять был вечер, и мы опять шли с ним по Самотёчному бульвару и спорили…
Спорили: хорошо ли умереть молодым. Я настаивала на том, что умереть молодым – хорошо. А Мой Клоун не соглашался, убеждал меня, что "это – легко".
– А ты попробуй: доживи до старости, но останься такой же, какая ты сейчас, – сказал он, взглянув на меня так тепло…
В ответ на его слова и на этот взгляд внутри у меня как будто зазвенели тысячи серебряных колокольчиков… Стало светло и свежо, нежно и искристо… Господи, неужели?… так, значит… он считает, что сейчас я вполне даже… И стоит остаться такой до старости?… Ах, какой фантастический комплимент сделал мне Мой Клоун! Лучший в жизни. Ах, какое сказочное, волшебное пожелание!
"А ТЫ ПОПРОБУЙ: ДОЖИВИ ДО СТАРОСТИ, НО ОСТАНЬСЯ ТАКОЙ ЖЕ, КАКАЯ ТЫ СЕЙЧАС".
Эти его слова я восприняла как его завет мне – на всю оставшуюся жизнь…
"А ты попробуй…" – я вспоминаю его слова, когда мне бывает очень трудно, когда руки опускаются от усталости, когда случаются минуты отчаянья и безысходности. "А ты попробуй, доживи до старости, но останься такой же, какая ты сейчас!" – слышу я его голос сквозь толщу времён…
* * *
…Наши внутренние отношения с Клоуном были такой глубины и полноты, что лично мне ничего уже было не надо СВЕРХ этого. И мне было странно, что он этого не понимает.
Но я верила, что рано или поздно он это поймёт. Должен понять.
И он понял. Потом. Уже ПОСЛЕ КОНЦА… Этот сон я не забуду никогда. Потому что это был вовсе не сон – а совершенно реальная встреча. В каком-то ином измерении…
* * *
Как я ходила дважды на один билет?
Всё очень просто. В антракте народ обычно выходил продышаться на бульвар, и каждому вручалась контрамарка – чтобы потом по ней вернуться в зал. А я придумала уходить после антракта совсем, унося с собой контрамарку. А на следующий день приходила на спектакль во время антракта. Хотя мест свободных никогда не было, был постоянный аншлаг. Март, апрель, май, июнь, июль – постоянный аншлаг. Каждый день. Но на балконе можно было постоять второе отделение, не привлекая к себе внимания билетёрш. Или посидеть на ступеньках…
* * *
По поводу моих разгневанных писем ему. Из-за которых он не стал петь мою песню в фильме. Потому что вспыхнул, обиделся, разозлился, порвал (и письма, и песню), а потом жалел, да было поздно.
Так вот, по поводу тех писем. Мы из-за них жутко поссорились. (На какое-то время). Я это предчувствовала, но всё равно – не могла их не написать!
Дело в том, что Мой Клоун не был моим кумиром. Кумир – это такой болванчик, которому безмозгло поклоняются. И визжат от восторга по поводу всего, что кумир сделает или скажет. Кумир – это любимая живая игрушка. Игрушка для тупых.
Тут было другое. Мой Клоун был моим не кумиром – но идеалом. Идеалом в творчестве. Идеальным творцом. И когда этот идеал сам от себя отступал – на шаг, или хоть на полшага, я впадала в панику и гнев: "Как?! Как это возможно?! Вы стали ронять зонтики! Вы не доходите в "Тарелках" до разрыва, и от этого утрачивается главный смысл! Вам в "Боксе" дарят бумажные цветы – какой позор!"
Я стояла на страже. На страже его самого. Его-идеального.
"Но я же живой человек, – оправдывался он. – Могу я устать? Или у меня может быть плохое настроение…"
Я не принимала этих отговорок.
"Играй же, на разрыв аорты!" – кричала я ему в письме, призывая в единомышленники Мандельштама. И Пастернака тоже: "Но будь собой. Собой – и только. Собой – и только, до конца!"
О, какой я была жуткой максималисткой!…
* * *
…Сезон заканчивался. Последние спектакли… Я ходила каждый день.
Загорелась поснимать его в манеже – во время выступления. Но я не могла просто так прийти и в упор фотографировать его. Стеснялась. И не хотела смущать его. Поэтому я изменила свой облик до неузнаваемости. Зачесала гладко назад волосы и загримировалась.
Пришла с фотоаппаратом (взяла у Фёдора на прокат его старенький ФЭД), уселась на ступеньки, почти у барьера, и начала щёлкать без остановки…
Подошла билетёрша и стала объясняться со мной жестами, полагая, что я – иностранка. Почему? Да потому, что только иностранцы вели себя так раскованно и нахально. Билетёрша пыталась объяснить мне, что на ступенях у барьера сидеть нельзя, не положено. Что я должна уйти на своё законное место. А я, жестами и улыбками, убеждала её, что мне хорошо здесь и удобно. Тогда эта привела другую тётечку – видимо, главную, и уже вдвоём они вынудили меня сесть на своё место. А с места фотографировать неудобно, так как впереди торчат головы, много голов, и эти посторонние головы сильно замусорили мою драгоценную плёнку…
А он?… Конечно, девушка с нацеленным на него объективом привлекала его внимание. Он напряжённо всматривался в моё лицо – и… не узнавал! Хотя… может быть…
Нет, всё же не узнал.
– Романушка, ты сдала экзамен по искусству грима на отлично! – сказала Дюшен. – Я бы сама тебя не узнала, если бы встретила на улице.
Так – не узнанной им – я провела две фотосессии.
* * *
Дюшен сказала:
– У тебя такое лицо…
– Какое?
– Удачное для актрисы. С ним можно всё что угодно сделать. Создать любой образ. А под него ты бы могла загримироваться?
– Легко.
Особо и не пришлось что-то делать. Только опустила немного внешние уголки глаз – сделала разрез глаз более армянским. Надела чёрный пиджак, чёрную фетровую шляпу, повязала на шею тёмно-синий платок в белый горошек… Вот и готово!
И я проиграла перед объективом несколько енгибаровских клоунад. Которые знала все наизусть.
…Эти фотографии с лета семидесятого года так и лежат в моём чёрном портфельчике. Енгибаров – в манеже. А я – у себя дома, но в его образе.
Конечно, как я теперь вижу, непохожести больше, чем похожести. Но тогда, в юности, хотелось думать по-другому…
* * *
Шью себе клоунский костюм – смешные брюки в поперечную полоску.
Репетирую по ночам. Втайне от домашних.
Мне почему-то кажется, что мне особо и делать ничего в манеже не нужно. Стоит лишь выйти – и все тут же начнут смеяться. Над моей грустью…
* * *
Ходили с Наташей Дюшен на прослушивание в цирковое училище. На отделение клоунады. Она читала отрывок из Беккета, я – из Ионеско. Она – стихи Цветаевой, я – свои стихи о шутах. Шокировали приёмную комиссию. Они решили, что мы пришли просто эпатировать.
А нам самим было очень смешно: читать на вступительных экзаменах запрещённых авторов!
В списках допущенных до второго тура мы себя не обнаружили. Естественно! Но мы расстроились не очень сильно. У нас было такое шальное настроение, что нас трудно было чем-либо расстроить в то лето…