* * *
Девочка из Чехословакии, Барбара, перестала отвечать на мои письма.
Мы переписывались с девятого класса, обменивались коротенькой информацией где-то раз в месяц. Она изучала в школе русский язык и ей нужна была тренировка.
Мне стыдно было писать ей теперь – после того, как наши танки вошли в её страну. Если б я вышла на Красную площадь, как вышли смельчаки, у меня было бы моральное право писать ей. Но я не вышла. Я даже не знала, что кто-то вышел на площадь в знак протеста. А такой поступок был бы как раз по мне – с моим критическим отношением к жизни. Да и жизнью я не дорожила, ничего в ней такого особенного не было, чтобы ею дорожить.
Но, тем не менее, судьба сложилась так, что я не вышла. Видно, у Господа Бога были на меня какие-то другие планы. Видимо, сидение бабушки за колючей проволокой, сидение деда и отца – было более чем достаточно на нашу семью. Если бы и я там оказалась – был бы уже перебор… Это я сейчас так думаю. А тогда я просто не знала, не ведала, я приехала в Москву и никого, кроме Варвары Ильиничны из Безбожного переулка, никого в этом городе не знала. А самой выйти куда-то и протестовать – такое в голову юной провинциалке, только вчера приехавшей в столицу, не пришло. При всём моём "критиканстве" (как говорили домашние), экстремизме и склонности к суицидальным размышлениям. Окажись я в своё время в кругу таких же критически настроенных людей, мой жизненный путь был бы предопределён. Но – Бог уберёг. И, вместо этого, вложил в мои руки "Золотую розу".
Эта книга стала моим евангелием. Кроме пути критики и разрушения того, что ненавистно, есть другой путь – творчества. Сотворения иной реальности, которая будет сильнее и долговечнее преходящей, зыбкой, неправедной.
Но отчаянные споры с Фёдором были. И с этим парнем-автокарщиком тоже. Оказалось, он – из семьи потомственных военных. Оказалось, он мечтает об армии, о военном училище, о карьере военного. Он был убеждён, что русский офицер – истинный хранитель и носитель русской культуры, он был убеждён, что офицер – самый прекрасный, самый честный, самый благородный человек. Он отсчитывал от своего отца и от друзей отца, которые ушли на войну после выпускного, и победили фашизм. Хотя автокарщик любил книги, и больше всего французскую литературу, и больше всего Стендаля, которого и я тогда обожала, и говорил, что если бы так не любил армию, то непременно стал бы филологом, но на многие вещи современной жизни он смотрел совершенно перпендикулярно, у него в мозгу были жёсткие конструкции, он верил в правильность того, что произошло в Праге, он не считал, что наши ребята-танкисты совершили зло, – они просто выполняли приказ, а приказы не обсуждаются, иначе армия и государство рухнут, и вообще – мы защищали там социалистические завоевания, мы защищали бедных чехословаков от злых экстремистов, мы отстаивали их прекрасную действительность от происков врагов, наши ребята там рисковали своими жизнями, это был братский долг, ну и так далее…
Так что дружбы с будущим офицером у нас не получилось. Вскоре он ушёл в армию, которую так любил, и больше я о нём ничего не знаю. Среди имён нынешних военачальников я его имени не встречала. Видимо, погиб бесславно в каком-нибудь советско-китайском конфликте, или на жарких просторах Африки, защищая социалистические завоевания где-нибудь в Эфиопии или в Анголе… Наивный мальчишка, любящий Стендаля, но свято верящий в правильность военных приказов…
Мой одноклассник Жорка тоже сейчас служит в армии, и тоже в танковых войсках. А если его куда-нибудь пошлют, он тоже, не обсуждая, будет выполнять приказ? Скорее всего – да, ведь Жорка побоялся когда-то даже выступить против учительницы, которая несправедливо гноила нашего одноклассника. Сам же (сам!) предложил всем встать на его защиту – и сам же отступился… Так неужели он способен не выполнить приказ военачальника? Жорка по дороге домой заехал к нам на два дня. Фёдор, которому Жорка всегда нравился, расспрашивал его о службе, рассказывал о своей службе в армии, вспоминал всякие смешные случаи, гоготал, как он умеет гоготать, когда у нас гости… Я в те дни слушала Мендельсона. "Ты не боишься сойти с ума от этой музыки?" – спросил Жорка. "Напротив. Она меня спасает…" Жорка, в мыслях своих, видно, покрутил пальцем у виска…Трудно мне с вами, жители других планет, найти общий язык. Трудно. Точнее – просто невозможно. А у Жорки с Фёдором такое взаимопонимание, что мне Фёдора даже жалко: надо им было с мамой родить себе ещё и мальчика. Очень Фёдору не хватает сына.
Хотя… если бы он давил на сына, как давит на меня, сын от него сбежал бы. Так что, можно считать, что сын от него уже сбежал…
* * *
Зима, скрипучие морозы, дивный лес, лыжи…
Орган в Зале Чайковского…
Запах горячего сургуча…
* * *
За весь год – несколько стишков, написанных на почтовых бланках. Написанных как бы в пустоте. Еще не в Москве. Еще в нигде… Этот город не спешил становиться моим. Я словно бы топталась у порога, в ожидании, когда меня окликнут. Бывали минуты, когда казалось, что не окликнут никогда…
Я по-прежнему утешалась Паустовским, а ещё Стефаном Цвейгом, его "Письмо незнакомки" я знала почти наизусть – так же, как "Бегущую по волнам" Грина.
И продолжала накладывать горячие сургучные печати на чужие ценные письма…
* * *
Настало моё второе московское лето.
Из Литературного института опять пришёл отказ: стихи мои вновь не прошли творческий конкурс. Значит, надо выбирать другой вуз. Если не поступлю и в этом году – Фёдор меня съест! Ведь мне через месяц девятнадцать! Я – старуха. Откладывать дальше с институтом вроде некуда.
Остановилась на Полиграфическом. Редакторский факультет, отделение книговедения. Наверное, это то, что мне нужно. Это близко к литературе.
Ушла из своего "горячего окошка". Перешла на телеграф. Ношу телеграммы. Так у меня больше времени на подготовку к экзаменам.
Летом опять центр слуха-речи. Замечательный дефектолог Белла Юрьевна Абелева. Оказалось, что мы живём по соседству, возвращаемся домой обычно вместе, болтаем всю дорогу, она молоденькая, обожает театр. Цирк тоже любит, Енгибаров ей нравится. Каждому новому человеку мне нужно тут же рассказать о Енгибарове. И если этот человек Енгибарова любит – значит, человек хороший, можно общаться.
Девчонки из вагончика к цирку были равнодушны, о Енгибарове даже не слышали, так что говорить с ними мне было не о чем, тем более, они были одержимы сверхзадачей – той самой, о которой мне прожужжала уши Варвара Ильинична из Безбожного переулка: они мечтали найти в Москве мужей и "зацепиться" здесь. "Тебе хорошо, – говорили они, – у тебя московская прописка, можно замуж не спешить, а нам без этого – никак".
В августе сдала экзамены в Полиграфический институт. И поступила. Легко.
Мама была счастлива. А Фёдор даже не поздравил. Смотрел волком. Я думаю, он желал моего провала. Который бы подтвердил мою полную неспособность определиться в этой жизни. И дал бы ему, Фёдору, право услать меня куда подальше – а именно: в его родной строительный институт, в город Днепропетровск. Но я лишила его этой возможности, и он злился, даже не скрывая этого.
Да и вообще Фёдор не имел привычки скрывать свои чувства. Хорошо это или плохо? Вроде, искренность – замечательное качество, но почему мне от этого замечательного качества так плохо и неуютно в жизни? Когда Фёдор приходит вечером с работы и зыркает в мою сторону, у меня всё сжимается внутри… и я завидую девчонкам из вагончика. Они завидуют мне (ах, московская прописка!), а я – завидую им (на них никто не зыркает!). Как несовершенна жизнь!…
"ТОМБЭ ЛЯ НЭЖЭ…" ПАДАЛ СНЕГ…
Глава вторая
"Томбэ ля нэже…" – поёт задумчиво и немного печально Сальваторе Адамо.
Поёт осенью 1969 года… в хмурой загазованной Москве, поливаемой нудными дождями…
"Томбэ ля нэже…" – поёт Адамо своим нестареющим, не тускнеющим голосом осенью 2005, когда я пишу эти строки. Поёт на моём маленьком безлюдном острове среди бескрайнего океана памяти…
Томбэ ля нэже…" – стоит мне услышать, и я мгновенно переношусь в конец 69-го года…
…И я оказываюсь в полутёмной аудитории на Садово-Спасской, в старом двухэтажном особнячке, с окнами на Садовое кольцо, где мы собрались 31 августа 1969 года, новоиспечённые первокурсники, и нам в торжественной обстановке было объявлено, что обучение будущих книговедов начнётся в колхозе, на картошке. Куда мы отправляемся прямо завтра. Просьба взять резиновые сапоги.
ПОДДУБКИ
Первое сентября. Весь наш курс едет на картошку. На месяц.
Дмитровский район. Колхоз. По улицам деревни ползают, как тараканы, пьяные мужики и ругаются по-чёрному. Пробегают мальчишки. Какие-то все ободранные, грязные, и слова, которые выскакивают из них – такие же грязные… "Ты зачем ругаешься?" – спрашиваю с укором одного из них: мальчишке лет семь, подошёл к нам, открыл свой детский рот и… – ни одного нормального слова. А он смотрит на меня с недоумением: "Ругаюсь?" И тут до меня дошло: он ведь другого языка просто не знает!
Нам выделяют для жилья длинный барак. На весь курс. Активные девушки ринулись занимать койки. Но девятерым коек не хватило. Девять девчонок, не сговариваясь, взяли свои рюкзаки и вышли на улицу. Была глухая, деревенская ночь. Ни одного фонаря в округе… Только огромная полная луна висела над разрушенной колокольней…
– Ну, давайте знакомиться, – сказал кто-то из нас.
Так мы и познакомились: Наташа Дюшен, Оля Тишлер, Оля Лянь-Кунь, Лена Семененко, Марина Мамаева и я. Были среди нас ещё три девочки: вторая Наташа, ещё одна Лена и Вера.
(Так с тех пор и дружим, вот уже более тридцати лет. Первые годы были просто неразлучны: наша шестёрка и эта тройка).
…А тогда была ночь, 1 сентября 1969 года. Подмосковный колхоз.
Объявился пьяный бригадир и отвёл нас в соседнюю деревню. На постой к одинокой старушке. Деревня называлась Поддубки. Изба была огромная, старинная, видно, строилась когда-то для большой деревенской семьи. Сейчас жила тут бабушка с петухом. Петух был очень активный, он яростно клевал всех незнакомых, кто заходил во двор, и служил у старушки вместо сторожевого пса.
Старушка предоставила нам большую комнату. Бригадир выдал матрасы, точнее – пустые наматрасники, и мы пошли среди ночи, при полной луне, на скошенное поле и там набивали их мокрым от густой росы сеном…
Так полтора месяца и спали – на полу, на лежащих рядышком сырых матрасах.
В комнате были старинные часы с боем, они били каждые полчаса. И ночью, разумеется, тоже…
…Уборка картофеля, под дождём, по колено в грязи… по ленте транспортёра ползёт мокрая, грязная, полусгнившая картошка – пополам с комьями мокрой земли… картошку от этих комьев не отличить, наша задача – вычислять комья и сбрасывать их с транспортёра… перчатки – как будто слеплены из жидкой ледяной грязи, куртки мокры насквозь… рук – не чувствуем… в сапогах – хлюпает…
…В другой раз нас привезли на ток. Когда наша девчачья команда выгрузилась из кузова грузовика, бригадир долго орал непечатный текст. Смысл его ругани: "Где парни?!!" Он, оказывается, заказывал парней, нужно грузить мешки с зерном, девки ему ни к чему, он заказывал парней! каких парней? "Ну, каких… во список: Тишлер, Лянь-кунь, Дюшен, Семененко, Романушко, ну тут, правда, она девка затесалась – Мамаева, ну, думал, будет на подхвате…" Мы долго ржали. Узнав, что мы и есть те самые "парни", он разразился очередной обоймой красноречивых словес… Поставил нас сгребать зерно. Оно было насыпано прямо под открытым небом, мокрое от дождя, оно прело в глубине… Пересыпали с одной кучи на другую – тоже под открытым небом… а дождик моросил… моросил… а зерно прело, прело…
* * *
Так как имена в нашей компании дублировались, кроме Марины и Веры, (две Наташи, две Оли и три Лены), то мы стали называть друг друга по фамилии. И наши фамилии стали нашими именами больше, чем сами имена. Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь, Романушко – мы и сегодня, спустя тридцать пять лет, друг для друга – Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь и Романушко, и нам не важно, что кто-то из нас взял фамилию мужа. Лену Семененко мы называли – Сёмга, а Марина Мамаева стала – Мама Ева. И я, наконец-то, избавилась от леденящего имени "Елена", чтобы обрести тёплое, уютное имя – Романушка. У моего имени оказалось много симпатичных уменьшительных форм: Романуш, Роман, Рома, Нушка и, наконец, Нуш. Последнее мне нравилось, пожалуй, больше всего. В нём было что-то цирковое…
Бьют часы…
В избе тепло и сонно.
К запотевшим окнам прислонись.
За окном,
как пламень, невесома, на ветру рябиновая кисть…
И горька,
горька,
горька, как память…
Скулы сводит,
Боже,
так горька!
Краткий дождь пришёл,
и стукнул ставеньДождь – к письму?
Не знаю,
говорят…
* * *
…По ночам сушили за печкой свою мокрую грязную одежду… она высохнуть успевала не всегда… утром надевали всё сырое, заскорузлое… Матрасы так до конца и не просохли… у Тишлер приключился радикулит, и папа приехал за ней, и увёз её на машине в Москву…
…А мы продолжали киснуть под этими дождями, на грязных, раскисших полях…
Когда возвращались, на нас накидывался петух, норовя клюнуть кого-нибудь в темечко.
При этом мы жили очень весело.
Нам уже казалось, что мы знаем друг друга давным-давно…
Всё, что можно было рассказать о себе, за эти полтора долгих месяца было рассказано. Одна, поразившая меня деталь: мои новые подруги все в восторге от своих родителей. Оказывается, такое в жизни бывает. Только у Сёмги нет отца, он умер, когда она была ещё маленькая. Но зато очень добрая мама, никогда не сердится. И славная сестра, чуть младше Сёмги, они обе мечтают стать актрисами. Прямо как в володинской пьесе! У Тишлер – родители любят друг друга ещё со школы, чуть ли не с пионерского возраста, а потом папа воевал, а мама его ждала, и они писали письма друг другу чуть ли не каждый день, и с ним ничего не случилось на фронте – потому что она его ждала… А родители Дюшен были когда-то студенткой и преподавателем, но будущая Наташина мама так сильно влюбилась в будущего Наташиного папу, своего преподавателя, что отвоевала его не только у всех поклонниц, но даже и у жены. У Мамы Евы – родители вообще без ума друг от друга до сих пор. (Неужели так бывает?… В таком-то пожилом возрасте – почти в сорок лет?!!) А папа Лянь-Кунь тоже воевал. И больше всех он обожает её, свою младшую дочку: маленькую Олю Лянь-Кунь. У Лянь-Кунь во внешности действительно что-то китайское, дедушкины китайские гены очень даже просматриваются.
Как выяснилось, в Полиграфический все девчонки поступили случайно: кто-то мечтал об искусствоведческом факультете МГУ, кто-то – о театральном училище, кто-то об институте иностранных языков. Я, вот, о Литературном. Но каждой из нас по каким-то причинам пришлось поступиться мечтой. Временно? Или навсегда? Этого пока никто не знал. А так как все мы были страстными книжницами (книгоедками, книголюбками и книгоманками), то отделение "книговедение" показалось неплохим запасным вариантом, который в итоге и сработал.
Так началась наша студенческая жизнь.
ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙ
Маленький, осыпающийся старый особняк на Садово-Спасской.
Гулкая аудитория с высоченными потолками. Шесть неразлучных девчонок на полутёмной "галерке".
– Ты любишь Марину? – спрашивает меня Дюшен.
– Какую Марину?
– Цветаеву.
Краска стыда ударяет мне в лицо. Солгать я не могу. Но и признаться в том, что впервые слышу это имя, у меня тоже нет сил… Ещё не раз мне придётся впасть в одуряющий стыд: когда меня спросят, люблю ли я "Поэму без героя", читала ли "Доктора Живаго", и как я отношусь к Саше Чёрному и Хармсу.
Дожив до девятнадцати лет, я не слышала этих имен. Ни от кого. Ни разу.
Там, в полутёмной, с протекающими углами аудитории, такой сумрачной для кого-то, но для меня – невыразимо уютной, почти волшебной, я впервые услышу и прочту стихи Цветаевой и Ахматовой. И Пастернака. Там, на Садово-Спасской, в первую студенческую осень и зиму, на таинственно сумеречной галёрке, куда не проникал тусклый свет залитых дождём и мокрым снегом окон, и куда не достигал взор лектора (о чём он там?…) – я открывала эти головокружительные звёздные миры, о которых, живя в степной плоскости, даже не подозревала…
Некоторые строчки так и звучат во мне с той зимы… Каждый из любимых поэтов как будто закодирован для меня в двух-трёх строчках.
Цветаева:
Мне совершенно всё равно,
Где – совершенно одинокой –
Быть…
Ахматова:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи…
А вскоре пришёл ко мне Мандельштам – едва читаемая машинописная рукопись. Это было – как взрыв новой, стремительно разбегающейся и увлекающей в свои глубины галактики!… Хотя первый толчок произошёл на двух совсем, совсем тихих строчках:
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона…
"Мой" Мандельштам вышел для меня из этих засыпанных снегом мельничных колес и стынущего рожка почтальона… Бог его знает, почему именно из них… Сердце заныло, заболело – и вдруг что-что взорвалось в нём горячо, заливая душу нежностью, и стало трудно дышать, и мурашки побежали по коже. "О Господи!…" – только и могла сказать. Я как будто проснулась в тот миг. Проснулась уж в который раз за свои девятнадцать лет…
А сколько пробуждений мне ещё предстояло впереди?…
Вскоре – ещё один взрыв: Саша Черный!
Безглазые глаза надменных дураков,
Куриный кодекс модных предрассудков,
Рычание озлобленных ублюдков
И наглый лязг очередных оков…
А рядом, словно окна в синий мир,
Сверкают факелы безумного Искусства:
Сияет правда, пламенеет чувство,
И мысль справляет утончённый пир.
О, как это было здорово сказано – и про надменных дураков, и про синий мир!… А Тишлер просто упивалась строчками:
На лице моём несчастном
Бьётся чей-то жирный бюст…
Стихи Саши Чёрного возбудили такой бешеный стихотворный зуд на нашей галёрке! Мы поняли. что писать можно ТАК, КАК ХОЧЕТСЯ И ПРО ТО, ПРО ЧТО ХОЧЕТСЯ. Без оглядки на "куриные кодексы". Саша Чёрный и Хармс – весёлые разрушители канонов и кодексов. Это – клоуны в поэзии. А клоуны учат свободе! Да, это было время истинного раскрепощения… До той осени, до той зимы на Садово-Спасской я не знала, что можно быть такой отчаянно, до хулиганства свободной. Где-то они лежат – в глубинах архива у Ольги Тишлер, где-то живут – в глубинах памяти – те сумасшедшие стихи, это поэтическое вставание на голову и отчаянное дрыганье ногами!… Такая поэтическая клоунада!